Путь из детства. Эхо одного тире - Ливанов Василий Борисович 6 стр.


Я уже не называл номер Меркурова, а просто говорил телефонистке: "Маму". Телефонистка, сообразив, в чем дело, и, очевидно, сочувствуя матери такого капризного сынка, попыталась мне по телефону рассказывать сказки, но я, некоторое время ее послушав, все равно требовал маму.

И вот однажды днем, когда я, сидя за столиком, хлебал из тарелки какую-то баланду, дверь в номер распахнулась и в двери, нагнувшись под притолоку, встал сам Меркуров.

- Ты что же это, мерзавец такой, - загремел Сергей Дмитриевич, вперя в меня взгляд через круглые стекла очков. - Ты что же это, негодяй, матери покоя не даешь? А?!

Я оцепенел от ужаса. Слезы покатились по щекам и закапали в тарелку.

Но я ни за что не хотел выдать Меркурову свой испуг и поэтому нашел в себе силы сквозь слезы повторять: "А сам-то? А сам?"

Потом Сергей Дмитриевич скажет моей маме:

- Мальчонка-то, а? Проявил характер.

Правда, названивать маме по телефону я перестал.

Уже упомянутые мною булочки связаны с воспоминанием о еще одном, впечатлившем меня человеке.

Все женщины в гостинице обсуждали случай, когда этот самый человек, выстояв очередь за булочкой, попросил дать ему три булочки. Услышав в ответ, что только одну булочку в одни руки, человек пришел в ярость и, обращаясь ко всем собравшимся, закричал: "Если я говорю три булочки, это значит три булочки! Глупая девчонка! Она не понимает, что если я захочу, она отдаст мне все булочки!!!"

Еще рассказывали, что недавно этот человек поздно вечером появился в гостинице со своей женой и попросил предоставить ему номер. Дежурная категорически отказала, заявив, что свободных номеров нет.

Утром новых постояльцев обнаружили спящими в обычно наглухо закрытом трехкомнатном обкомовском номере.

Дежурная клялась, что номер никому не отпирала, и как туда попали эти люди, понятия не имеет.

Звали этого загадочного человека Вольф Мессинг.

Куда его поселить в гостинице, конечно, нашли, и вскоре он оказался постоянным участником меркуровских посиделок.

Вольф Мессинг демонстрировал собравшимся свои невероятные способности: угадывал мысли, легко находил спрятанные от него предметы и говорил некоторым женщинам, потерявшим всякую связь с их фронтовыми мужьями, что те живы. Что впоследствии подтверждалось.

Однажды мы с мамой были у себя в номере, мама читала мне какую-то книжку.

Вдруг она прервала чтение и поспешила открыть дверь.

За дверью стоял Вольф Мессинг. Он поздоровался и попросил дать ему спички.

Тут, как потом рассказывала мама, она подумала, что сейчас ей придется вытащить из-под кровати тяжелый чемодан, в котором мы возили все наше имущество, вынуть оттуда все вещи, и, может быть, на самом дне обнаружится единственный спичечный коробок. А потом повторить все действия в обратном порядке.

- Вы знаете, - сказала мама, - спичек, кажется, нет.

- Не волнуйтесь, - отозвался Мессинг. - Я сам…

Он уверенно прошел к кровати, вытащил чемодан, открыл его, выложил почти все содержимое на кровать, нашел спичечный коробок, прикурил папиросу, бросил коробок в чемодан, куда уложил обратно все вещи, закрыл крышку и задвинул чемодан под кровать.

Поблагодарил маму и ушел.

Однажды женщины сказали Мессингу:

- Ваша жена, наверное, несчастный человек…

- Почему? - удивился он.

- Ну вы же знаете всё, о чем она думает.

- Моя жена, - ответил Мессинг, - самая счастливая женщина. Она думает только то, что я захочу!

Вольфа Мессинга, порывистого человека в черном костюме с копной черных курчавых волос и пронзительными глазами на бледном лице, я в ту пору опасался.

Зимние дни коротки, темнеет быстро. Частенько мы с моей десятилетней сестрой Наташей ходили за хлебным пайком (150 г. на человека черного хлеба с глиняным припеком). Идти от гостиницы до булочной приходилось по длинной темной, освещенной одним тусклым фонарем улице.

- Я боюсь, - как-то призналась мне сестра.

- Не бойся, - ответил я, - ведь я с тобой.

Прекрасно помню этот свой ответ. Кем я себя вообразил в тот момент? Наверное, кем-нибудь наподобие Меркурова по меньшей мере.

Зато Наташу рассмешил.

Мы, дети, целыми днями пропадали в Театре оперы и балета. Перешел скверик - и там. Очень удобно. Балетов почти не давали, зато в зале во время репетиций мы переслушали и пересмотрели солидный оперный репертуар.

Я, видно, слишком пере- того: с тех давних пор вытащить меня на оперный спектакль - проблема.

Находиться днем в зале директор театра детям разрешал. Лишь бы вели себя тихо. Но вечером во время спектакля, даже в антракте - в зал категорически ни-ни! Носа не высовывать! Да еще вечерами за порядком в зале следил милиционер. Торчать за кулисами - еще куда ни шло.

А тут в гостиницу "Большой Урал" въехала труппа прославленного фокусника Кио. У них в свердловском цирке начались гастроли. Нам бы, детям, в цирк проситься, но мы, завзятые театралы, не стали изменять опере и балету. В труппе Кио работала команда лилипутов. С одним из них, семнадцатилетним, я подружился. Мы были одного роста.

Мне еще до войны, по прихоти моих родителей, сшили костюм, как у взрослого: светлый клетчатый пиджак, темные брюки. Костюм этот мама почему-то захватила в эвакуацию. В тот вечер я в него и облачился. И, как оказалось, очень кстати. Потому что в тот вечер я все-таки в антракте вышел в зал. И прямо на милиционера.

- Мальчик, детям находиться в театре нельзя!

- А я… Я не мальчик, я - лилипут…

- Извините, - сказал милиционер и отошел от меня, шестилетнего мальчишки, очень смущенный.

22 июня 1941 года мне до шестилетия оставалось меньше месяца. Но этот день я запомнил на всю жизнь. С того дня помню себя отчетливо, почти без всяких выпадений.

Достаточно прикрыть глаза, как перед мысленным взором встает картина: из окон с отдернутыми занавесками падают снопы солнечного света. Отец, опустив голову, сидит возле радиоприемника, мама стоит в дверях, прижав руки, сжатые в кулаки, к груди. Рядом с ней моя сестра Наташа. Конечно, я понятия тогда не имел, что голос из радиоприемника - это голос Молотова. Но интонации этого голоса, эмоциональное напряжение, которое испытывали мои близкие, создали в комнате такую ауру, которая что-то изменила в моем детском сознании, я бы сказал, подготовила душу к еще неведомым мне испытаниям.

Отец позвонил в театр и сказал, что идет в военкомат писать заявление о зачислении его в ряды Красной армии. В дирекции ответили, что получено распоряжение, подписанное Сталиным: члены коллективов МХАТа, Большого и Малого театров мобилизации не подлежат.

Вскоре начались бомбежки. Мы спали одетыми и при первых завываниях сирены бежали с мамой и Наташей к станции метро "Охотный Ряд", служившей убежищем жителям окрестных домов. Если это случалось по ночам, небо полосовали лучи прожекторов, слышались раскаты стрельбы из зенитных орудий.

Отец, если воздушная тревога заставала его дома, сразу же бежал в родной театр, благо путь туда занимал 5 минут, не больше.

До декабря 1942 года Борис Ливанов почти каждый вечер играл спектакли на сцене МХАТа, по ночам репетировал новые постановки, а днем ездил с концертами по воинским частям, державшим оборону на линии фронта. Однажды автобус с актерской бригадой заблудился на лесной дороге и выехал в расположение немцев. К счастью, водитель быстро сориентировался, развернулся и дал по газам. Будь тогда у этих немцев мотоциклы - лучший театр страны потерял бы добрую половину ведущих артистов труппы.

И наконец сбылось: фашисты от Москвы отброшены на многие десятки километров.

"И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова…"

Актеры выполнили свою миссию - помогли землякам сохранить веру в то, что враг в столицу не войдет: в обреченном на поражение городе не дают театральных спектаклей, не репетируют новых постановок.

По распоряжению Сталина труппа театра была эвакуирована в Саратов.

Уже после войны мой отец, мхатовец Борис Ливанов, вспоминал в газетном интервью: "Никогда не забудутся дни, когда наш театр эвакуировали в Саратов. Я вспоминаю, с какой жадностью припадали мы к картонным репродукторам, начинающим передачи словами "Священной войны", слушали тревожные сводки Совинформбюро. Как нам всем хотелось хоть чем-то быть полезными родной стране, вставшей на смертельный бой.

Мы готовились к спектаклю "Кремлевские куранты" на новом месте и, невзирая на актерские "чины" и "звания", плотничали, монтировали декорации, устанавливали освещение, наши актрисы - прославленные и молодые - шили костюмы, убирали сцену. Все хотели поскорее подготовить спектакль, выйти на сцену, почувствовать зал.

В тот первый, тяжелейший год войны мы, мхатовцы, как никогда, ощущали себя единым организмом. Вот это время для нас стало как бы нравственной точкой отсчета прошлого, сделанного в искусстве, во многом определило дальнейшую тональность работы".

Прибыли и мы из Свердловска.

Летели на американском военном самолете - "Дугласе". В корпусе "Дугласа" вверху был открытый круглый люк, в котором торчал пулемет. Через этот люк в салон самолета набивался ледяной, казалось, густой, как кисель, воздух.

Никаких сидений не было. Пассажиры легли прямо на дно этого металлического брюха на брезент, прикрылись чем только было возможно: одеялами, пальто, полушубками. Вскоре после взлета к зверскому холоду добавилась болтанка. Некоторых стало просто выворачивать наизнанку. И только один человек, судя по одежде - новенькие унты, зимнее пальто с меховым воротником и меховая шапка - мордастый, сразу видно, начальник, как ни в чем не бывало, стал насыщаться давно забытой людьми копченой колбасой, отрывая зубами куски от коричневого круга. После того полета, уже после войны, даже вид копченой колбасы вызывал у меня тошноту.

Когда спустились из самолета на землю, у меня сразу перехватило дыхание.

По летному полю мела поземка. Ледяной резкий ветер гнал волнами крупицы снега по бетонным плитам. Порывы ветра были такими сильными, что даже взрослые с трудом удерживались на ногах.

Заметив мое бедственное положение, один из летчиков "Дугласа" подхватил меня на руки и понес до здания аэропорта.

- Вот вырастешь, - крикнул летчик, преодолевая свист ветра, - кем хочешь быть? Небось, летчиком…

Летчик не угадал. Откуда ему было знать, что свое будущее я уже определил. До войны по Москве ездили ломовые извозчики. Лошади, мощные, с короткими крутыми шеями и толстыми мохнатыми ногами тащили за собой телеги-платформы на "дутиках" - надувных резиновых колесах.

Возчики, такие же солидные, как их кони, важно восседали на деревянных ящиках с прямыми спинками. Я твердо решил, что, когда вырасту, обязательно стану ломовым извозчиком.

Не сбылось.

Мой отец встретил нас в здании аэропорта. Он едва не опоздал к прилету: добивался в дирекции театра машину, чтобы довезти нас в город.

Как доехали до гостиницы, я не помню… Первое, что бросилось в глаза, когда вошел в комнату, тесно заставленную кроватями, был человек, сидящий за столиком, втиснутым между этими кроватями.

На столике перед этим человеком в сером халате лежал огромный белый валенок. Оказалось, что это вовсе не валенок, а просто у человека была замотана бинтами нога, которую он задрал на столик.

Мы прилетели в Саратов в первых числах января 1942 года. А встречать Новый год нескольких артистов МХАТа, среди которых был и мой отец, пригласил к себе домой главный в Саратове хирург.

В первый день нового года отец был в комнате один, когда в дверь постучали. Вошел человек в мокром лагерном бушлате, весь заляпанный грязью. Даже лицо.

- Здесь живет Борис Ливанов?

- Я Борис Ливанов.

Молчание.

- А что вы хотели?

Молчание.

Отец подошел, всмотрелся.

- Коля! Эрдман!

Это был знаменитый драматург, комедиограф Николай Робертович Эрдман, на рукописи пьесы которого "Самоубийца" А. М. Горький написал: "Цензоры, запретившие эту пьесу, будут достойны участи цензоров, запрещавших "Ревизора" Гоголя".

В 1940 году после публикации сатирической статьи Эрдмана "Наш смех и не наш смех" ее идеологически невыдержанный автор был арестован и по приговору суда отправлен на поселение куда-то за Урал.

- Я ненадолго. Отпустили на часок. Мы тут помогаем выталкивать из грязи военный транспорт. У тебя есть выпить?

Отец побежал по гостинице, раздобыл немного спирта. Когда Эрдман усаживался за столик и передвигал под него одну ногу, лицо судорожно искривилось.

- Что у тебя с ногой?

- Ничего.

- Коля, прошу тебя, покажи, что с ногой.

Эрдман задрал штанину. Нога был опухшей, бесформенной до колена и совершенно черной.

Пришедший со спектакля актер Борис Петкер, который тоже жил в этой комнате, остался стеречь Эрдмана, чтобы тот не ушел. А Борис Ливанов помчался в город, домой к главному хирургу. Адреса он не знал, отыскал дом в наступившей темноте по памяти, можно сказать, по наитию.

- Ну, пожалейте вы старого человека! Он весь день оперировал, недавно пришел и лег. Уже ночь! - говорила жена хирурга.

Ливанов стал описывать ногу Эрдмана, умолять. Дверь в комнату врача открылась, он все слышал, был уже одет и прихватил с собой хирургические инструменты и лекарства.

- Пошли!

Увидев ногу Эрдмана, стал распоряжаться, как в операционной.

- Вскипятите воду! Таз есть? Хорошо. Держите его под ногой. И ногу держите неподвижно!

Хирург делал через небольшие расстояния надрезы на ноге, из которых в таз лились черная кровь и гной.

- Гангрена.

Потом в ход пошла мазь Вишневского, и ногу забинтовали. Хирург оставил необходимую справку. Наутро отец вместе с исполняющим обязанности директора театра Иваном Михайловичем Москвиным, прихватив справку, поехали в военную часть, к которой был приписан Эрдман.

Николая Робертовича оставили при театре под поручительство депутата Верховного Совета СССР Народного артиста СССР, орденоносца И. В. Москвина.

Отец уговорил Москвина заключить с Эрдманом договор на написание пьесы и даже выплатить автору какой-то аванс, чтобы было на что жить. Драматург придумал такой сюжет: в какой-то областной центр приезжает гипнотизер, который угадывает мысли. В обкоме паника.

Запомнилась первая фраза пьесы, которую Эрдман начал читать по мере написания актерам, соседям по комнате, и которую они со смехом повторяли.

Секретарь обкома приходит домой и говорит своим домашним:

"Нам надо поговорить в тесном семейном кругу. Мамаша, выйдите из комнаты…"

Пьесу Эрдман не дописал, и слава Богу!

А то бы поселением за Уралом он бы не отделался.

Когда Николай Эрдман смог передвигаться без костыля, его вызвали в Москву, писать тексты для ансамбля НКВД.

Помню, как уже в конце войны Николай Робертович появился в нашей квартире в Москве.

На нем была форма сотрудника НКВД.

Со временем я вывел для себя такую формулировку: "Бог внимателен, а дьявол насмешлив".

Эрдман говорил:

- Я все жду, что в моей квартире когда-нибудь раздастся звонок в дверь. Я открою и увижу молодого человека, который скажет: "Николай Робертович, все, что вы написали, ничего не стоит в сравнении с пьесой, которую написал я". И когда я прочту его пьесу, я пойму, что он совершенно прав. Но пока я такого молодого человека не дождался.

Гостиница в Саратове находилась в старинном двухэтажном здании с гулкой чугунной лестницей. Нам предоставили комнату на втором этаже. В комнате - подсобное помещение: чулан без окон, довольно просторный. В этот чулан для нас с Наташей втиснули два деревянных топчана, так, что между ними оставался узенький просвет, нам, детям, можно было пройти боком. Света в чулане никакого, если не считать свет из комнаты. Да нам он и не нужен, мы ведь в чулане только спим.

Однажды ночью я проснулся от каких-то мужских голосов. Стал прислушиваться. Эти голоса замолчали, а потом вдруг запели.

Я никогда не слышал такого пения! Будто какой-то протяжный, очень ладный разговор, в два голоса, а потом вступает третий, звенит мелодия на высокой ноте, и все три голоса сливаются в этой удивительной мелодии. Я слушал, слушал и заснул блаженным сном.

Утром родители сказали, что ночью неожиданно, проездом на фронт, заезжали писатель Михаил Шолохов с двумя казаками. Один из них военный прокурор, а второй его помощник. И пели старые казачьи песни.

Вот они какие, казаки!

Мне было одиннадцать лет, когда мой дед Николай Александрович Ливанов сказал мне:

- Никому никогда не говори, что ты - казак. Могут быть неприятности у меня, да и у твоего отца тоже.

Я запомнил, дед, а понял, почему так, много позже. Но об этом потом.

Это казачье пение, наверное, мое самое сильное впечатление от пребывания в Саратове. А вскоре театр отправился в Свердловск, нам, в отличие от коллег отца, уже хорошо знакомый.

Шли пароходом по Волге. Пароход небольшой, но достаточно вместительный: такое двухпалубное речное судно. Вместе со взрослыми плывут дети, человек восемь, может быть, десять. На второе утро так случилось, что почти все дети проснулись очень рано, оделись, выбрались из своих кают от спящих родителей и, словно сговорившись, собрались на верхней палубе. Я был без сестры, Наташа еще спала. Смотрим с палубы: небо ясное, такой простор!

Они появились из ниоткуда. Сначала мы их увидели, а потом услышали гул моторов. Солнце стояло еще низко, и мы, задрав головы, смогли разглядеть на крыльях черные кресты.

Фашисты! Мы оцепенели: ни движения, ни звука. Только гул моторов в вышине.

Один самолет пересек путь парохода по диагонали, стал удаляться и вдруг на том месте, над которым он только что пролетел, из реки поднялся и осел высокий столб белой воды. А второй самолет, снижаясь, сделал над нами круг, зашел так низко, что я разглядел черный силуэт пилота в кабине, потом резко взмыл вверх, ревя мотором, и один за другим из воды впереди парохода вырвались два водяных столба.

- Немец! С палубы! С палубы! Убьет!!!

Молодой пароходный матрос, крепкий парнишка лет пятнадцати, широко расставив руки, гнал нас всех, как гонят гусей, к палубной лесенке. Его испуг мгновенно передался нам, мы гурьбой бросились к лесенке и скатились по ступенькам. Последнее, что я видел, оказавшись у борта, был тот самый самолет, уже уходивший к горизонту.

О реакции наших родителей можно судить по воспоминаниям моей мамы. Если бы мы, ребятишки, взрослым об этом рассказали, то, возможно, нашим детским рассказам они могли бы не поверить… Но капитан, который вел пароход, но юный матрос, согнавший нас с палубы… Вспоминая это путешествие по Волге, моя мама пишет о речном просторе, о красоте волжских берегов, и ни слова о происшествии с детьми, свидетелями которого никто из родителей не был.

Назад Дальше