Против кого дружите? - Евгений Стеблов 19 стр.


Потом разговорилась, зажглась и стала импровизировать, показывать великую Сару Бернар на французском языке, которую, по ее словам, она видела в детстве в Париже. Мы сидели как завороженные. На наших глазах случилось чудо. Ни описать, ни рассказать это нельзя. Чудо, ради которого стоит служить театру. Когда она хотела было перейти непосредственно к репетиции, Юрский сказал:

– Я думаю, дальше сегодня репетировать невозможно.

Он тоже был потрясен. Мы разошлись.

Чем ближе приближалась премьера, тем больше нарастали мои разногласия с Юрским.

По сути дела он навязывал мне формальные выдумки, сочиненные домашние заготовки, исходя из мотивов собственной актерской индивидуальности. Моя внутренняя мотивация ему была непонятна. Известное выражение "режиссер должен умереть в актере" к нему совершенно не относилось. Единственная, с кем он вынужден был считаться, была Фаина Георгиевна. Юрский совершенно не чувствовал Островского, пытался его модернизировать фольклорно-развлекательными приемами. Сам, играя отставного вояку Грознова, явно трюкачил. При этом без конца говорил о Михаиле Чехове, о его системе, понимая ее буквально и формалистически. Забывая о том, что Михаил Чехов был гений, и система его была его системой, присущей только его неповторимому внутреннему миру, наполненному пограничными психическими состояниями и мистицизмом. Рационализм Юрского не мог вместить всего этого, хотя и пытался. Так же, как пытаются коммунисты и разного рода утописты "построить царствие небесное на земле", внедрить "систему". Но "царствие небесное внутри нас есть".

С Раневской у нас была парная сцена, когда Фелицата назначает Платону свидание с Поликсеной. Фаина Георгиевна не любила "расшаркивающихся" партнеров. Она даже как бы провоцировала партнера на проявление агрессии. Я не придавал этой сцене особенного значения. Для меня она была переходной. Однако, подогретый внутренним конфликтом с Юрским, решил устранить дополнительное препятствие в ее лице. К сожалению, понял, что нужно показать ей зубы. А как это сделать? О том, чтобы как-то объясниться с Фаиной Георгиевной, не могло быть и речи. Да и поле битвы в актерском деле интуитивно подсознательное. Слова тут мало что значат. В сцене был следующий диалог:

Фелицата. Послушай-ка ты, победитель.

Платон. Погоди, не мешай, фантазия разыгрывается.

Фелицата. Я послом к тебе.

Платон. Да ничего хорошего-то от тебя не ожидаю.

Далее она говорила какую-то фразу, на что я спрашивал: "Ну, что еще?"

Ну спрашивал и спрашивал. Совершенно обыденно. И в тот раз я поначалу говорил реплики довольно обыденно, даже несколько вяло, задумчиво:

– Погоди, не мешай, фантазия разыгрывается… Да ничего хорошего-то от тебя не ожидаю…

И вдруг на ее вопрос я повернулся к ней резко, схватил руками за кофточку и рявкнул на всю Еременскую:

– Ну, что еще?

Расчет мой на неадекватное поведение сработал. Раневская как-то дернулась, обмякла и, радостно испугавшись, как бы открыла для себя:

– Женечка!..

С тех пор меж нами не было никаких проблем. Видимо, я прошел проверку на прочность.

– Женя, вы любили когда-нибудь? – как-то спросила она.

– Любил.

– И чем кончилось?

– Женился.

– А сейчас?

– Сейчас?.. Я не хотел бы об этом говорить.

– Я никому не скажу, – не унималась она.

– Сейчас я люблю другую женщину.

– Из наших, из наших? Никому не скажу.

И, выдержав паузу, я признался:

– Вас!

– Шалунишка! – отмахнулась она.

Состоялась премьера. Опять "потерпели триумф", как говорят в театре. Вершиной триумфа была, конечно, Фаина Георгиевна. На мою долю тоже выпал успех. Я выиграл. Наша взяла!

Юрский, надо отдать ему должное, признал мою правоту. Подарил свою пластинку на память с надписью "Правда, хорошо? А?" Несмотря на наши противоречия, отношусь к нему с подлинным уважением. Он искренне предан театру.

Когда соприкасаешься в будничной рабочей обстановке даже с выдающейся личностью, ощущение ее масштаба стирается. Тем более если это пожилой человек со своими недомоганиями и слабостями.

– Выключайте лампочки, экономьте электроэнергию, – ворчала Фаина Георгиевна.

Я смотрел на приготовленный костюмерами ее игровой костюм, понимая, что эти туфли и это платье займут свое почетное место в Театральном музее имени Бахрушина. Как все люди преклонного возраста, Раневская иногда капризничала, обижала ни в чем не повинных гримеров или костюмеров. А иногда, наоборот, щедро осыпала ласками. Могла, например, ни с того ни с сего подарить французские духи.

В принципе она была бессребреницей. Ее часто обманывали, писали письма с слезными просьбами, выпрашивая деньги, фактически обирали. Она не отказывала. Хотя сама получала оклад меньший, чем Плятт или Марецкая, обладавшие, как и она, статусом народного артиста СССР. Очевидно, то была своеобразная плата за полную отстраненность от социально-общественной жизни социалистического государства. Незадолго до ее ухода из жизни Юрский навестил ее в больнице и рассказывал, что она играет в смерть, в умирание. Может быть, это так и было. Мы тогда еще не осознавали, что теряем ее. Истинный артист не то чтобы все время играет, но до конца жестоко исследует себя, наблюдает, пытаясь прочувствовать суть вещей, так же как ученый, экспериментирующий на самом себе. Умерла она внезапно, когда ее везли на каталке в операционную. Похороны стали ее последним спектаклем, продолжением высокой трагедии и беспощадной иронии ее жизни. На торжественной панихиде чиновники обращались к ней "Фаина Григорьевна" – по паспорту, по документам; люди искусства говорили "Фаина Георгиевна", как называла она себя сама. Во дворе Донского крематория чудаковатый пожилой фотограф, пытаясь выразительно построить кадр похоронной процессии, пятился, пятился от нас со штативом и, наконец, рухнул в цветочную клумбу. Во время последних прощальных слов хороший артист и добрый человек Михаил Львов, пытаясь сдержать рыдания, повторял: "Фуфа, Фуфочка!.." И, не выдержав, разревелся, неожиданно выдохнув: "Да ну, на хрен!" Только брехливый пес Мальчик молчал у гроба. И это было высшим выражением его собачьего горя.

Фаина Георгиевна приступила вроде бы к мемуарам, да одумалась. На многочисленные предложения снять о ней документальный фильм отказала даже Андрею Кончаловскому.

– Я еще не настолько в маразме, чтобы писать мемуары, – сочинила себе очередную защитную шутку.

Она нашла себе своего режиссера и на вопрос "кто он?" отвечала:

– Александр Сергеевич Пушкин.

В финале нашего спектакля "Правда хорошо, а счастье лучше" она отступала в глубину сцены, напевая нехитрый куплет:

Корсетка моя, голубая строчка,
Мне мамаша приказала: гуляй, моя дочка…

Затемнение. Пауза. Яркий свет. Овация.

"Сима! Не валяй дурака!"

Зима. Мороз. Выхожу из проходной театра, только что отыграв "Несколько тревожных дней", где мы с Пляттом играли физиков: отца и сына. Подойдя к метро "Маяковская", слышу за собой тяжелое дыхание. Оборачиваюсь и вижу Серафиму Германовну Бирман.

– Молодой человек, приятно видеть на сцене человека с позицией.

В принципе я равнодушен к комплиментам. Воспринимаю их, как необходимую атрибутику нашей профессии. Но услышать такое от "Симы"! Я видел – она сидела в директорской ложе, но уж никак не думал, что поспешит вдогонку за мной для столь добрых слов. Серафима Германовна – соратница Евгения Вахтангова, Михаила Чехова, Алексея Дикого по Первой студии МХАТа, слыла человеком прямым, честным, нелицеприятным.

– Вас ждут фабрики и заводы! – без обиняков заявляла она людям неодаренным, естественно увеличивая ряды своих недоброжелателей.

После ухода на Запад Михаила Чехова и разгрома Второго МХАТа, детища Первой студии, она вместе со своей близкой подругой Софьей Гиацинтовой и ее мужем Иваном Берсеньевым вошла в руководство Театра Ленинского комсомола, который Берсеньев возглавил. То был плодотворный период для Бирман. Период не только актерского, но и режиссерского проявления ее дарования, в котором сочетались, я бы сказал, монументальная внешняя выразительность с парадоксальной правдой характера и естественной органичностью существования. Невероятная смесь. В жизни она, скорее, была максималисткой. Театр воспринимала храмом в буквальном смысле. Была его строителем.

Завидев однажды, что Берсеньеву принесли чай с бутербродами во время репетиции, воскликнула:

– Ваня, в храме?!

Сейчас такое трудно представить, но для нее есть в театре, есть в храме было кощунством. Жили они с Берсеньевым и Гиацинтовой поблизости. В театр и из театра ездили на одной машине. В тот раз она в знак протеста пошла пешком. По Тверской. Берсеньев ехал за ней медленно вдоль тротуара. Гиацинтова уговаривала:

– Сима, сядь, не валяй дурака!

Бирман оставалась непреклонной в своем демарше.

В мою бытность она уже почти ничего не играла в Театре имени Моссовета. Это было трагично. Директор попросил меня, тогда еще только пришедшего в театр, опекать ее во время юбилейного чествования в Доме актера. Я заехал за ней на театральном микрике. Поднялся на самый верхний этаж, под крышу старого московского дома. Небольшая трехкомнатная квартира, в которой жила она после смерти любимого мужа с домработницей. Запамятовал, как звали ее, кажется, Фекла.

Эти две женщины – полные противоположности и по происхождению, и по внешности, и по культуре – оставались неразлучны, необходимы друг другу всю жизнь. При этом находились в постоянном конфликте.

К примеру, когда у Бирман собирались гости, интеллигентные люди, ведшие изысканные разговоры на полутонах, Фекла, разомлев от приятного общества и стопки водки, могла неожиданно громогласно затянуть "Степь да степь кругом…" – и не останавливаться до конца всех куплетов, несмотря на беспомощные призывы хозяйки: "Фекла, прекратите! Прекратите, Фекла!"

Я застал Серафиму Германовну за волнительными приготовлениями. Она прикалывала орхидею к концертному платью. Рядом навзрыд ревела Фекла:

– Последний раз, последний раз! На сцену последний раз!

– Фекла перестаньте! Перестаньте, Фекла! – вторила Бирман.

Все юбилеи в какой-то степени похожи друг на друга. Юбиляр сидит в кресле и выслушивает комплиментарные поздравления в свой адрес. Потом говорит ответное слово. И вот, когда в заключение вечера подошла очередь Серафимы Германовны, она вышла на середину сцены и заявила:

– Друзья мои, спасибо, если все это искренне!

Очевидно, она не могла иначе. Обладала особой нетерпимостью к фальши.

Отгремели аплодисменты. Я посадил юбиляршу в микроавтобус вместе с подарками, букетами, корзинами цветов. Мы только что тронулись, отъехали от Пушкинской площади, как Серафима Германовна воскликнула:

– Цветы – Пушкину! Пушкину цветы!

Водитель резко затормозил. Схватив две корзины, я бросился к памятнику великого поэта.

– Две не надо! Одну! – поправила меня Бирман.

Чего в этом возгласе было больше – скупости или вкуса? Я думаю, вкуса. Убежден!

Последние дни ее оказались особенно трагичны. Она умерла в Питере, куда увезла ее племянница уже совершенно беспомощную. Умерла ослепшая в сумасшедшем доме. Говорят, до последнего вздоха, несмотря на настигшее ее безумие, пыталась репетировать что-то.

Юрий Александрович Завадский часто говорил на сборах труппы:

– Вы думаете, вам после меня будет лучше? Нет! Будет хуже. Я ведь последний из могикан!

Но он забыл, что в Питере, в сумасшедшем доме, тогда еще жива была выдающаяся актриса и режиссер Серафима Германовна Бирман, соученица и соратница его учителя Евгения Багратионовича Вахтангова. Он забыл. Ее все забыли.

Переживший его карп…

Завадский собирал труппу каждую субботу. Кроме текущих моментов он всегда в принципе говорил одно и то же:

– Надо идти из вчера в завтра! Речь Достоевского памяти Пушкина… "И празднословный и лукавый в пустыне чахлой он влачил…" В пустыне, а не на асфальте! Театр должен заменить религию!

Эти выражения, тезисы переходили у него из выступления в выступление.

– Я всегда все строил на вере…

– Петровне, – добавил как-то Марков из зала.

– Я тебе не мешаю? – тут же парировал Завадский.

Приехали на гастроли в Болгарию. Он сел на край сцены, свесив вниз ноги и начал:

– Надо идти из вчера в завтра… – И так далее и тому подобное. Потом вдруг неожиданно: – Где мое пальто?

Все это казалось нам смешным. Мы его пародировали. Импровизировали от его лица на вольные темы с применением его клише. Но когда не стало его, только тогда поняли, что были это своеобразные проповеди. Воскресные проповеди, которых теперь мы лишились. И нам стало не хватать их. Этих смешных и возвышенных фраз очень красивого, очень изысканного режиссера и человека. Если политические тучи на советском небосклоне сгущались, он бросал нам:

– Вы все обуржуазились! Только и думаете о люстрах и о квартирах! Из больших люстр в фойе хрустальные висюльки пропадают! Вы отгородились от народа. А я всегда был близок к народу. Еще мальчиком дружил с нашим кучером. Он мне рассказывал очень много о жизни. А может быть, простой человек лучше понимает Шекспира. Встань, Басалаев, – обращался он к машинисту сцены. – Ты понимаешь Шекспира?

– Понимаю, Юрий Александрович.

– Вот. Садись, Басалаев.

При этом Юрий Александрович, как правило, горячился, швырял свои карандаши. Речи его записывал "для истории" на магнитофон специально приставленный человек. Но Завадский в страстях так колотил микрофоном о стол, что история сильно страдала. Если же политический небосклон светлел, Юрий Александрович нападал на чиновников, на их привилегии, на черные лимузины. В день своего рождения при телекамерах сказал среди прочего:

– Конечно, проблемы войны и мира очень важны, но и проблемы гомосексуализма нельзя сбрасывать со счетов!

К такому своеобразному юродству прибегали многие советские художники, уцелевшие в годы репрессий. Завадский отсидел месяц в ЧК в молодые годы. Перед войной его "пожалели", не посадили, сослали в Ростов вместе с группой его артистов, где он возглавил театр. Ростовский драматический театр считает его своим основателем, чтит его традиции. На самом деле Завадский пользовался непререкаемым художественным авторитетом. Всегда отличал искусство от суррогата и защищал талант. Когда в Ленкоме травили, снимали Эфроса, из всей театральной общественности он один в открытую выступил в его поддержку, ходил в МК партии, но его не послушали, оскорбили, однако тронуть побоялись. Слишком большая фигура. Позже он пригласил Эфроса на постановку в наш театр. "Турбаза" Эдварда Радзинского. Я был занят в этом спектакле. Его не выпустили, закрыли. Уже в ЦК.

Леонид Варпаховский начинал у нас ставить пьесу английского драматурга и актера Питера Устинова "На полпути к вершине", но Господь призвал его. Продолжили работу ушедшего мастера Юрий Александрович Завадский и Павел Осипович Хомский. Завадский назначил прогон спектакля в читке. Мы должны были как бы сыграть спектакль за столом, с текстом в руках. По окончании Юрий Александрович многое раскритиковал, а меня, наоборот, похвалил, поставив всем в пример. Я даже расстроился. Ведь такой поворот событий не усиливал вокруг меня доброжелательной атмосферы. На следующей репетиции я специально сработал хуже. Юрий Александрович теперь уже отругал меня, сказав, что перехвалил, видимо, и мне не пошло это на пользу. Я с облегчением вздохнул. Коллеги тоже. Все успокоилось.

– Стеблов, говорят, ты очень мнительный? – как-то спросил Завадский, проходя по коридору.

– Юрий Александрович, вы ведь тоже мнительный, – отвечаю.

Подумав, он согласился:

– Да, я тоже мнительный…

– Стеблов, – остановил меня Завадский у лифта, – ты очень импровизационный артист. Это большой дар. Ты это цени в себе.

– Хорошо, Юрий Александрович.

– Я вот собираюсь восстановить "Виндзорских насмешниц". Хочу, чтобы ты был "от автора".

– А там же Консовский играл "от автора".

– Да, Консовский… Ну и что же? Ну и что же? Пусть будет два "от автора". Ты молодой "от автора", а он старый "от автора", он старый, а ты молодой. Ты думаешь, Образцов импровизирует в передачах по телевидению? У него все написано! Написано! – вскричал Юрий Александрович, выбрасывая вверх руки, и поспешил прочь.

Назад Дальше