Против кого дружите? - Евгений Стеблов 20 стр.


Дело в том, что Завадский и Сергей Владимирович Образцов дружили. Юрий Александрович даже рыбок завел в фойе и в дирекции, как у Образцова в Центральном кукольном. Образцов защищал природу, птиц, животных. Делал на эту тему телевизионные передачи и фильмы. А в это же время работникам культуры стали давать "Гертруду" – присваивать Героя Социалистического труда. Сначала в Питере Толубеева наградили. В Москве Юрий Александрович ожидал, что ему повесят Героя первому. Но первого "огертрудили" Образцова. Вот Юрий Александрович и приревновал. Рыбок убрал из фойе. Только в дирекции карп остался – один в аквариуме.

В день рождения Завадского вся труппа посылала ему поздравительные открытки. Перед этим заведующий репертуарной конторой напоминал каждому, чтобы не забыли, и даже выдавал открытку. Юрий Алесандрович очень обижался, если не получал поздравления. Как ребенок.

К очередной пушкинской дате Завадский задумал специальный спектакль-концерт. Велел всем артистам выучить по стихотворению Александра Сергеевича и вызывал к себе на дом для прослушивания. И вот я впервые звоню в дверь его квартиры на улице Горького. Он сам выходит навстречу в синем трикотажном тренировочном костюме за шесть рублей. Тогда в них все облачались в купе поезда, или в домашней обстановке, или в гастроном – за бутылкой. Дешево и сердито. Просторная трехкомнатная квартира с маленьким зимним садом в эркере. Юрий Александрович приглашает пройти в кабинет с его собственными картинами на стенах. Завадский был интересным художником, не мог без этого, всегда рисовал и всегда карандашами. К моему удивлению, он возлег на софу, предложив мне начать. Я несколько смутился, но виду не показал, читал стихи с пафосом (не помню теперь какие). Он сделал несколько замечаний. Поговорили о том, о сем. Завадский встал, пошел меня провожать. Тут-то и настал кульминационный момент. Юрий Александрович стал подавать мне пальто. Видимо, от "зажатости" я не противился, принял как должное, сказав просто: "Спасибо". Он-то ожидал: "Вы что, Юрий Александрович? Как можно? Не надо! Я сам!" А тут – "спасибо", словно швейцару. Он явно расстроился, словно маленький, но фразу проговорил приготовленную: "Нет-нет, у меня так принято. Я и мужчинам подаю пальто. В знак уважения". Потом я узнал от коллег, что он так проделывает со всеми. Так ему нравится.

Юрий Александрович был не лишен мистики. Его явно волновало потустороннее существование. Интересовала тайна работы мозга. В этом он пытался сотрудничать с академиком Симоновым. Одно время сотрудники академии присутствовали на каждом спектакле, изучали нас, наблюдали, опрашивали, замеряли давление до и после сценических выходов. Вообще Завадский потчевал нас людьми интересными. Однажды пригласил Галину Сергеевну Уланову для встречи с труппой. Его бывшие жены Марецкая и Анисимова-Вульф сели в первый ряд и как по команде вынули одинаковые записные книжки, как бы для записи основных тезисов старшей жены – Улановой. Юрий Александрович оценил юмор.

В последнем своем выступлении перед труппой Завадский тоже шутил. Открытие сезона – Иудин день. Так на театре традиционно называется первый день после отпуска, когда все целуются и не все искренне. На сцене – покрытый красным сукном длинный стол президиума во главе с Ю. А., как мы его звали. И опять…

– Вы думаете, вам после меня будет лучше? Будет хуже, – публично предчувствует Юрий Александрович.

Вспоминает:

– Я ведь почему в режиссуру ушел? Очень тихо говорил. Я был хорошим артистом. Святого Антония играл у Вахтангова. Графа Альмавиву в "Женитьбе Фигаро" у Станиславского во МХАТе. Но очень тихо говорил. Я был очень органичным на сцене…

Внезапно Завадский схватился за сердце. Замер. Президиум тоже замер. Замер и зал. Директор-распорядитель Валентин Маркович Школьников тихо-тихо движется за кулисы вызывать "скорую". Пауза затягивается. Держит ее Юрий Александрович. Держит и держит. И наконец улыбается:

– Я пошутил. Видите, как органично. Вы поверили?

Затем продолжает свое слово. Говорит, говорит и вдруг опять схватывается за сердце. Опять напряженное ожидание, и опять:

– Я пошутил.

В общей сложности Завадский проделал это три раза. И всякий раз мы немели от оторопи. Страшная шутка старого мастера, смотревшего на нас как будто откуда-то со стороны.

Вскоре его не стало. Не стало кумира и архитектора театра нескольких поколений. Им восхищались, боготворили. Женщины любили его. Порой безответно – и тогда мстили ему публично, как Цветаева своей "Повестью о Сонечке", продиктованной оскорбленным самолюбием автора. Мансурова говорила мне: "Юрочка – одуванчик". Говорила со снисходительной ласковостью принцессы Турандот к своему Калафу. Его награждали всеми мыслимыми наградами. "Иконостас", – называла его Раневская. У него учились. И среди его последователей нет ретроградов и консерваторов. Он был трогательный, обворожительный и смешной. Возвышенный, гневный и вдохновенный. Позер и мудрец. Искренний и политик. Он был живой. До конца. Артист, человек Серебряного века нашей культуры, живший сегодняшним и стремящийся из вчера в завтра. Потому по природе своей он не мог устареть, соединяя традицию и мечту. Он мог носить старую вещь и новую, рождая свой стиль. Модный, но не стандартный. Опись, анализ его работ – хлеб критиков. Моя память о нем – личная память. Иногда беру ключ на вахте, отпираю его кабинет. Вхожу в пыль оставленного им пространства. С огромным, в два метра, подарочным карандашом, с прижизненным его бюстом. И не нахожу его. Но слышу в записи его голос:

Восстань, пророк, и виждь и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.

Последнее время он редко бывал в театре. Но мы знали, что он есть. Есть точка отсчета, есть обостренный вкус, есть провидение. Знали, что он где-то рядом. У себя на Тверской или на шестом этаже в дирекции, там, где плавает его карп. Карп пережил его. Еще долго смотрел на нас из аквариума. Годы и годы. Теперь перестал. Опустел аквариум.

Однако оставим на время театр. Пойдем в кино.

Лирическая "кинокомедия"

Действующие лица

– Ну как? – спросил я, окончив читать.

Помолчали.

– Занятно, но несколько вычурно, – откликнулся режиссер. – Хотя чисто пластически, изобразительно… Мне нравится, – добавил он, перегнувшись через подоконник.

Там, внизу, из гостиничного подъезда появилась Алина. И молодая, и привлекательная. Большего пока я от нее ничего и не ожидал. Ведь мы только начали нашу историю, наш фильм.

– Ну как? – теперь спросил он.

– Занятная, но несколько вычурна, – отомстил я. – Хотя чисто пластически, изобразительно… – И добавил, перегнувшись через подоконник: – Нравится?

– Да! – решительно удивился он. – Интересно, кого ждет?

– Меня. Поужинать сговорились.

– А можно я с вами?

– Разумеется. Только быстро.

Из дневника

Давно не писал. Не идет, не пишется. Очень давно – длинные годы. Но когда-то ведь все-все, буквально каждую глупость – в дневник. Мысль, чувство, событие, явь, сон, экстаз и обыденность, оформленное и случайное – копил, записывал на черный день. Потом перестал, бросил, действовал… Но приходил черный день – без мысли, без чувства… И открывал, и читал, и спасался – потухшим ликом в корявые записи. И тогда видел, видел истину – мельком, просветом. Случайную, неоформленную, даже в глупости, даже в обыденности. А выношенное, продуманное поворачивалось смешным, наивным – во сне и наяву. Так почему же? Зачем? Отчего?… Да, честно говоря, некогда остановиться, опомниться…

Здесь я уже во второй раз, но только-только огляделся. В прошлый приезд с самолета – в машину, из машины – на площадку, съемка, опять машина, опять самолет… Теперь вот вырвался из театра на несколько дней. Несколько дней… Какое пространство! Можно много прожить, если повезет. Или, не дай Бог, напротив, состариться…

Нет, положительно стоило забираться в такую глушь! Просто Венеция какая-то – поселок в реке. И в клуб, и в баню – на лодках и катерах. Все затопило. Только лозунги да каменные, поросшие мхом львы над водой. И никаких танцев в старом барском саду – здешнем Парке культуры. Еще несколько вечеров тишины… Надо успеть ее снять. Снять размытую до горизонта, обещающую, набухшую водами землю. Надо успеть. Потом, говорят, одумается речка, течение войдет в прежнее русло, и взвоет опять вековая роща трубой иерихонской танцверанды.

Так вот она, значит, какая, наша уходящая, уплывающая натура – всего два слова в сценарии: "весна, половодье". Пятьдесят восемь полезных метров. Съемка с вертолета. Вечерний режим.

Все. Ложусь спать. Завтра с утра снимаем финальную сцену – "прощание". Фактически первая серьезная сцена с Алиной. Алина и я – почти двадцать лет разницы… Она, наша героиня, совершенно другое поколение. Они – "хваткое" поколение. А может быть?.. Ничего не может.

Съемка

Толпа, возникшая здесь непонятно откуда в такую рань, очевидно, надеялась ощупать тайну. Нет, здесь не было места прохожему, праздному любопытству. И те, что все возникали и возникали из предрассветной мглы, стянулись сюда специально, за несколько верст. Пешком, велосипедами, мотоциклами, старые и малые, еще до конца не проснувшиеся – все сюда, по холоду, по росе. Сюда, к нам, к месту действа, в едкую, выкуривающую пиротехническую туманность, отбитую ясностью угольных прожекторов, в хрип динамо лихтвагена и мегафонных команд, к тому симфоническому хаосу лиц, профессий и индивидуальностей, в самой сердцевине которого, бывает, случится интимное – вдруг сотворит актер, и разглядит оператор, и не вырежет режиссер, и проявится чудо – часть жизни, которую кто-то назвал Кино. Ежели это, конечно, подлинное кино. Да ведь каждому, понятно, хочется верить, надеяться, что причастен он именно к такому. Каждому хочется, ну хоть бы чуточку, хоть самую малость, быть свидетелем истины, ощупать тайну.

Толпа нарастала. Я же смотрел, но не видел, не замечал их. Так привык. Так надо. Иначе нельзя. В театре зритель – помощник, партнер в процессе. В кино, на площадке – враг. Может дезориентировать, сбить с толку, нарушить реакциями монтажный, композиционный расчет. Не знает, не ведает ни причин, ни следствий снимаемого эпизода. А посему единственный выход артисту – публичное одиночество. Меня могут пудрить, подкрашивать, переставлять с места на место, бить по глазам дымящимися светоструями, но не зацепят, не выведут из готовности. Сейчас все они, работники съемочной группы, не загораживают от меня пространство. Я смотрю сквозь них, мимо, навылет. Там, в гостинице, в каждодневье, в быту я разделяю их на плохих и хороших, на очень плохих и никчемных совсем. Здесь, на съемке, и они, и зрители за веревкой – единое целое, не существующее во мне. И оттого именно, что, как бы ни затягивалось томительное ожидание солнца или ненастья, необходимого состояния мысли, природы, души режиссера, артиста и оператора, что бы ни стряслось, ни случилось у администрации по техническим или личным причинам, хотя бы самое сказочное, невообразимое безобразие, – все равно сбудется, настанет момент, когда отступать уже некуда. Раздастся команда: "Мотор! Начали!" – и нет тебе никакого тогда оправдания ни у съемочной группы, ни у коллег, ни у зрителей, ежели расплескал по дороге, не сохранил ты в себе готовность к высокому, проще сказать к прозрению. Возможно, найдется кто, возразит: мол, будет напускать на себя, видели, знаем, не боги горошки обжигают. На что не смолчу, отвечу словами одной старой, мудрой актрисы: "Сниматься в плохих фильмах – все равно что плевать в вечность".

– Мотор! Начали!… Стоп! Стоп! Никуда не годится! Алина, что вы канючите?! – вскричал режиссер.

Из дневника

Я не стал бы об этом писать, но ежели уж решился открыть дневник, изволь, стало быть, писать все, без обдумывания, без купюр – да простит мне зануда, мой внутренний цензор. Тем более время затягивается – не спится. Внизу, в ресторане, шаманствует диск-жокей. За стенкой в соседнем номере у осветителей – хохот, магнитофон. Они не мучаются.

Не вышла сцена. Конечно, увы, Алина, по-моему, не талантлива. Но он тоже не прав. Так нельзя. Стал останавливать и кричать с первого дубля. Уж раз ты ее выделил среди других, утвердил в кинопробах… И на гримеров, и на художницу по костюмам сорвался:

– Что за прическа? Что за костюм? Что за вид у актрисы?..

Кричал, кричал, кричал…

Вообще-то он деликатный, добрый, очень талантливый человек. Ему потакают, сочувствуют в группе. И знают, верят – картина будет, если кричит. На оператора, бывает, накинется:

– Что за цвет? Что за зеленый? Мы так не договаривались! Переснимать!

Он фильм свой чувствует, видит, слышит, не терпит фальши. Вот и ломает его, и взрывается… Орет, бедный, только не на меня – я этого сам не терплю. А вот Алина не выдержала, разрыдалась, бросилась прочь… И он не вернул ее, не искал и другим запретил.

– Сактировать смену за счет актрисы! – через два пальца с пронзительным свистом кинул он вслед, хлопнул дверцей микроавтобуса и тоже прочь…

– Кончай болтать, туши фонарь! – подождали и разошлись зрители.

Актировать смену не стали. Пустили, вывели музыку через тонваген. Но я ужасно расстроился. Зашел в гостиницу, белье кое-какое прихватил постирать, пошел в баню.

Деревянная поселковая баня. Понедельник, среда, пятница –женщины, вторник, четверг, суббота – мужчины. Я ее сразу присмотрел, как приехал. У меня тут есть свои взгляды: в одиночку, с друзьями или с начальством, в конце концов по-семейному, русскую баню на финскую не променяю. И на турецкую не променяю, и на любую другую ни за что! Потому что мне очень нравится русская баня. Я так привык с самого детства.

Но на этот раз и баня не получилась. Видно, не надо было связываться со стиркой. Ведь я сам-то стирать не умею, всегда отдаю. И что вдруг надумал, бес в ребро? Перемусолил мылом трусы, рубашки, майки, джинсы, махровый халат – ничего не отстирывается, а я как назло тру и тру, чуть не плачу. От жару, от пару поплыло в голове. Я ужасно расстроился. Грешен: меня самого часто бесит бездарность. Когда дано радовать, любить друг друга и кто-то блефует на сцене или в кино, не могу стоять рядом. Ненавижу партнера. Хотя потом, в перерыве, в буфете – пожалуйста, угощу его кофием, опять люблю. Да нет же – другое! Я еще в ресторане тогда, в первый день, все заметил, как он смотрел на нее – бритвой из глаз. И сегодня этот крик, этот вопль на съемке… Понятно! Ясно! Он не отступится! Он влюбился! Влюбился! Все видели, видели в группе, зрители видели за веревкой… Алина и я – почти двадцать лет разницы… А может быть?.. Ничего быть не может.

Намаялся, выбился из сил с постирушкой. Очнулся – голые люди вокруг. Смеются, узнали меня, обрадовались: "Как же вы тексту столько запоминаете? И где больше платят: в театре или в кино?" Я не домылся, вытерся, убежал…

Поселок полз наверх, как поспевшее тесто. Так казалось. Не верилось. Разлив вдруг стал уходить из-под ног. Вода спадала, сжималась – вдаль, вглубь. Спешила, куда ей надо. Деревья, скамейки и львы уперлись в еще местами размазанную, но уже покинутую рекой твердь. Я шел через парк. Гремела музыка. Ожила танцверанда. Душа заныла ускоренной обратной перемоткой, нашла и остановилась. Накатилась хандра…

Точка. Хватит. Ложусь спать. Надоело. Нужно как следует выспаться.

Стряхнуть все с себя.

"Хандра" – сон

Угловая квартира – из-за этого сквозняки. Приходится закрывать форточки. Зимой топят сильно – духота. Ночью кошмары. Ставим банки с водой под батареи и не спим на левом боку. Все равно кошмары. Перед одним окном баня с пивным заведением, массаж и прием в стирку. Перед другим – старый сад, а там уже стройки, башенные краны и Большой проспект за садом. Ну, кажется, чего бы не жить? Куда уж лучше?..

В сад можно попасть за деньги, через контроль, официально. Ветхий татарин-сторожевой сначала уважит, смехом поздоровается по-русски, а потом забубнит в строгости на свой лад, выгонит и спустит собак, когда стемнеет. Ночью по саду бегают злые псы, днем – дети и молодящиеся старики. И дети, и старики чаще предпочитают неофициальный путь через дырку в заборе. Этим же лазом пользуются влюбленные и всевозможные алкогольные товарищества. Тщетно пытались забить, заварить, загородить дырку. Она открывается вновь в другом месте, как хроническая язва.

Раньше я тоже лез в дырку, теперь – не знаю… Теперь, скорее всего, невозможно. Невозможно в новом пальто… Новое пальто – новый образ. Лет пятнадцать я кутался в размахайку – старенькую дубленку, купленную задешево, по случаю, с рук. Старенькая дубленка, потертые джинсы – мода, мечта! Мечтал, достал, женился – был счастлив.

По утрам в баню привозят солдат – вешалка в шинелях. Днем идут свободные посетители – вешалка в дубленках. А я не хочу платить за дубленку спекулянтам. Могу, а не хочу! Не из жадности. Жена хотела, действительно очень хотела – поднатужились, купили жене – пожалуйста! Как она радовалась… А я продолжал в старой дубленке… Не осуждаю ее. Завидую! Такую полноту радости от безделушки могут испытывать только дети и женщины. Пусть радуется. Терпеть не могу женской суровости, усталости женской не переношу, никак не привыкну. А что ж, видно, нужно привыкать… И радоваться такой радостью. Буйное веселье только опустошает меня, возвращает к усталости.

Я потому… мы потому и свадьбу не гуляли. Расписались, распрощались со свидетелями на перекрестке возле подземного перехода, пошли в магазин, купили продуктов и зажили. Всякое бывает… "В каждом дому по кому…" Живем, привыкаем, спасаемся тихой радостью, утренним ожиданием души.

Но между тем дубленка моя износилась вконец. Не мальчик уж – скоро сорок. Сын школьник. Многие детские болезни уже позади. Чего ждать?..

Удалось устроиться на пошив в ателье дипломатического корпуса, из их материала. Глухой, открытый, прямой, приталенный… Каким я буду? Друзья советовали – молодежный, колоколом. Зауженные плечи, с хлястиком. Новое пальто – новый образ. Ошибиться нельзя. И ткань очень ответственная – ратин. Темно-серый ратин со стальным отливом. Это прочно, на годы, может быть, навсегда. Я аккуратный.

Назад Дальше