Очень эмоциональная, музыкальная, выступала на вечерах: пела романсы, читала стихи. Ее заветная мечта - учиться после гимназии музыке - не осуществилась из-за недостатка средств. Так и погиб ее талант, и она не нашла своей самостоятельной дороги. Марина первая подошла к Вале и предложила ей дружить. Они писали друг другу письма, а ночью, когда все спали, Марина пробиралась к Вале, и до рассвета у них длилась тихая, задушевная беседа. У Вали появились тетрадки, книги, которые она читала по ночам и прятала не только от начальствующих лиц, но даже от наших ревнивых глаз. Потом я узнала, что это были дневники Марины и ее матери. Если было тогда для Марины что-нибудь святое, о чем она говорила без тени осуждения, это память о матери и ее любовь к ней.
Гордость и независимость, а вместе с тем и беспредельная нежность, неудовлетворенная потребность "прижаться" к любимому человеку - эти противоречия в характере Марины оставались с ней до конца жизни [1; 33–34].
Валентина Константиновна Перегудова:
Марина ни с кем особенно не общалась и, казалось, ни на кого из девочек не обращала внимания. Впервые я стала к ней присматриваться после того, как мне дали прочитать написанный ею рассказ, ходивший у всех на руках.
Название его и содержание я забыла, но начало его хорошо запомнилось: "Их было четыре, - четыре звезды приготовительного класса…" Затем следовали их имена и фамилии. Помню мое удивление, когда среди этих "звезд" я увидела себя. Мне было, конечно, весьма лестно находиться среди "звезд", но рассказ был совершенно неправдоподобен. Марина "приготовишкой" меня не знала и своей богатой фантазией превратила меня, самого обыкновенного ребенка, любившего в то время играть в куклы, прыгать по дорожкам сада через веревочку или играть в "классы", в какую-то необыкновенную, бог весть чем только не одаренную девочку.
На почве этого события состоялся наш первый настоящий разговор с Мариной, в котором я пыталась убедить ее в неправдоподобности данной мне в ее рассказе характеристики. И тут я впервые увидела такую знакомую мне потом улыбку Марины, когда она сказала: "А мне захотелось сделать вас такой!" Тут, кстати, замечу, что, несмотря на нашу в дальнейшем дружбу, мы всегда оставались с ней на "вы". После этого разговора я стала замечать, что Марина очень часто на меня смотрит, как бы желая что-то мне сказать.
В нашем саду при гимназии стояла деревянная гора для катанья зимой на санках. На перилах ее верхушки я любила сидеть, когда там никого не было, отдыхая от вечного шума и гама, царивших в кругу девочек. Марина, гуляя по саду, заинтересовалась (как она мне потом говорила) этой фигурой, с "глубокомысленным" видом высиживавшей положенное для прогулки время на верхушке горы. Девочки подшучивали надо мной, считая, что я "позирую", "бью на оригинальность". Возможно, что доля правды в этом и была, - за кем из нас в том возрасте подобных грехов не водилось! Я видела, как Марина иногда останавливалась у горы как бы в раздумье: подняться или нет? Но на гору она не поднялась, а как-то вечером подошла к моей парте и положила передо мной записку.
Очень хорошо помню начало этой записки, написанной характерным почерком Марины, установившимся-с детских лет: "Это будет последний и решительный бой, - хотите Вы моей дружбы?" Решительным боем оканчивались предшествующие ему внутренние бои - колебания Марины из-за боязни быть навязчивой (так говорила мне она).
Марина меня уже давно интересовала, и подружиться с ней мне бы хотелось, поэтому я запиской ответила ей о своем согласии. С той поры мы стали много времени проводить вместе. Встречи и разговоры наши происходили обычно в дортуаре, неизменно на моей кровати, после того как всегда дежурившая "ночная дама" укладывалась спать, а начальница гимназии, завершив свой обычный, обязательный для нее обход, удалялась. Марина пробиралась ко мне бесшумно, и разговаривали мы тихо, чтобы не разбудить соседок по кроватям. Мы делились всем, что нас интересовало, волновало в нашей повседневной жизни, рассказывали друг другу о том, что было в нашей жизни до нашей с ней встречи, мечтали о будущем, вернее, делилась своими мечтами Марина. <…>
В Марине было много того, чего не хватало мне, заурядной девочке, и меня неудержимо влекло к ней, такой особенной, так выделявшейся среди других девочек своим внутренним миром. Ко мне она привязалась, по-видимому, за мое ласковое к ней отношение, за умение и любовь слушать ее, за мое восхищение ее способностями к литературному творчеству, о которых я могла судить по ее дневникам, рассказам и стихам. <…>
Дружба с Мариной была яркой страницей в моей однообразной жизни в пансионате. К сожалению, Марина очень недолго пробыла в нашей гимназии, всего лишь один учебный год. Говорили, что ей предложили уйти от нас якобы за "свободомыслие". После ее ухода мы долго переписывались, но все ее письма и стихи погибли во время моей кочевой замужней жизни. Каким-то образом уцелели две дорогие мне открытки. Одну из них я получила в адрес гимназии, будучи в 8-м (выпускном) классе, после моего посещения Марины у нее дома в Трехпрудном переулке. Эта встреча с Мариной хорошо запомнилась мне.
Как сейчас, вижу домик, огороженный забором, слышу скрип снега под ногами на дорожке, ведущей от калитки к крыльцу. Был вечер. Снег сверкал при свете электрического фонаря красиво и радостно. Радостно встретила меня и Марина, поджидавшая меня, так как мы предварительно договорились о встрече. Провела меня в "свой кабинет" - маленькую комнату, почти все пространство которой занимали большой письменный стол и диван. Перед глазами и сейчас зажженная лампа на столе, а под ней, свернувшись калачиком, спящий кот. И всюду книги: и на столе, и на диване, и даже на полу. Мы уселись на диван и, не спуская друг с друга глаз, говорили и говорили. Я была невероятно рада видеть Марину, - мы не виделись с ней больше года. <…> Говорила, как всегда, больше Марина. Она говорила о прочитанных за последнее время книгах, о своих новых стихах, которые дала мне прочитать. Содержание их я не помню, но запомнилось, что в них, то есть в их форме, появилось что-то для меня новое, делающее их более сложными для восприятия. Марина обещала прислать мне их. Помню, на диване лежала книга "Война и мир" Л. Н. Толстого, которую она перечитывала. Я не забыла, как Марина возмущалась Наташей Ростовой, вышедшей замуж и превратившейся, по ее словам, из многообещающей девочки в обыкновенную "наседку", ушедшую с головой в житейские мелочи. Уверяла, что в предстоящей ей в будущем личной жизни она будет свободной от пут заурядного семейного быта, отдаваясь целиком работе на революционном и литературном поприще. <…> Вспомнила, конечно, и пансион, наши встречи в дортуаре. На мои вопросы об учебе в новой гимназии Марина отвечала весьма скупо: "Ничего интересного. Все то же, что и везде". <…>
По просьбе Марины я осталась у них ночевать, и, конечно, мы не спали почти до утра, увлеченные прерванным ужином разговором. В то же посещение я увидела у нее на столе фото какой-то группы, среди которой была и Марина. Мне понравилось лицо Марины с такой знакомой мне милой улыбкой, и она не задумываясь вырезала себя и протянула мне этот маленький снимок, который сейчас лежит передо мной на столе и так отчетливо напоминает мне далекое прошлое. Через день после этого посещения Марины я получила от нее письмо:
"Дорогая Валенька! Мне сегодня было с Вами хорошо, как во сне. Никогда не думала, что встречусь с Вами при таких обстоятельствах. Так ясно вспоминалось мне милое прошлое. Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех, глубже. Никогда я не уйду от Вас. Что мне сказать Вам? Слишком много могу сказать. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла.
Вам теперь очень грустно. Как мне жаль, что я не могу быть с Вами. Милая Кисенька моя, думаю, что вскоре напишу Вам длинное письмо. Если будете слишком грустить - напишите мне, я Вас пойму. Помните, что я Вас очень люблю.
Ваша МЦ
Перечитала сегодня Ваши письма. У меня они все.
Стихи пришлю, Кисенька милая".
Эта встреча была в начале 1909 года. Стихи Марина действительно мне прислала и переписка у нас продолжалась до моего отъезда из Москвы.
Второе из сохранившихся у меня писем я получила от Марины после нашей прощальной встречи на Страстной площади перед моим отъездом из Москвы в начале 1910 года.
"Конечно, Валя, так и нужно было ожидать. Все хорошее кончается всегда. Сошлись на мгновение, взялись за руки, посмотрели друг другу в глаза и прочли там, я думаю, хорошие слова. Вы такая чуткая и нежная! Лучше Вас друга не найду никогда. Думаю о Вас и тоскую и желаю Вам быть счастливой, как только можно быть. А я пойду одна на борьбу, пойду, нерадостная.
Кто знает? Может быть, мы еще встретимся с Вами в жизни, может быть, заглянув друг другу в глаза, рассмеемся и скажем: "Да, это та!" Все возможно.
А теперь мы ничего не знаем. Будущее скрыто. Как хотелось бы мне крепко прижаться к Вам и "завыть". Эх!.."
<…>
Заканчивая воспоминания о первом периоде моего знакомства с Мариной, хочется рассказать об одном стихотворении Марины, сохранившемся в моей памяти. Как-то, в бытность Марины в нашей гимназии, когда мы вечером были, как обычно, в классе для приготовления уроков, одна из девочек неожиданно обидела в моем присутствии другую девочку. Неожиданно для самой себя я вскочила с парты и весьма горячо (что вообще несвойственно было мне из-за ненужной застенчивости) выступила в защиту обиженной девочки. Тем же вечером, вернее, как всегда, ночью, Марина принесла мне стихотворение, посвященное мне, сказав: "Увидела сегодня еще незнакомые мне огни в ваших глазах".
Я два озера встретила на дальнем пути -
Голубые, далекие, чистые.
В них дрожали огни убегавшей реки,
Отражалися звезды лучистые.Темный лес их глубокий покой сторожил,
Их порывы ревниво берег,
Но порой в них метался и бил
Бурной жизни кипучий поток.
Пусть стихотворение это несовершенно по форме, пусть по-детски наивно, но в нем - свойственное Марине немедленное реагирование на заинтересовавшее ее какое-либо событие стихами или прозой. В атмосфере, царившей у нас в пансионе, наши с Мариной отношения многим казались непонятными и кое-кого из взрослых беспокоили. Марина считалась "неблагонадежной", и боялись ее влияния на меня. Некоторые же девочки объясняли мою близость с Мариной опять-таки желанием пооригинальничать. Мы не были подругами в общепринятом понимании этого слова. Между нами была какая-то особенная дружба, большая, искренняя, родившаяся благодаря такому особенному человеку, каким была Марина [1; 22–28].
Софья Ивановна Липеровская:
Дружба с Мариной была для Вали плодотворна. Она подняла ее в собственных глазах и в глазах других. Валя стала глубже и требовательнее к себе, хотя на некоторое время забросила ученье, отвечала на уроках невпопад, потому что мысли ее были далеко или читала письма Марины к ней, или сама писала Марине письма.
"Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех и глубже всех. Никогда не уйду от Вас. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла", - писала Марина Вале, ученице 8-го класса. Такие романтические отношения сохранились у них и после гимназии, до замужества Марины, когда она
Наконец-то встретила
Надобного - мне:
У кого-то смертная
Надоба - во мне.
Что для ока - радуга,
Злаку - чернозем,
Человеку - надоба
Человека - в нем.
Еще в гимназии Марина начала писать повесть. Главные героини - светлая трепетная Валя и гордая, замкнутая, умная, с холодным сердцем Маргарита Ватсон. Повесть осталась неоконченной. Марина к ней потом не возвращалась, это была проба пера [1:34].
1910-е
Наполеон
Марина Ивановна Цветаева.Из записной книжки:
Наибольшим событием (и наидлительнейшим) своем жизни считаю Наполеона [10; 453].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Она выписывала из Парижа, через магазин Готье на Кузнецком, все, что можно было достать по биографии Наполеона, - тома, тома, тома. Стены ее комнатки были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхштадтского. Марина любила первую жену Наполеона, смуглую Жозефину, и ненавидела мать "Орленка", вторую жену Наполеона - "белобрысую" австриячку Марию-Луизу, для которой, чтоб иметь сына, он должен был оставить любимую, но бесплодную Жозефину. Боль, с которой говорила об этом Марина, и боль, с которой сна удерживала себя от слов, - были равны. Словно о себе она тосковала, с такой страстью вжилась она в судьбу Наполеона! Кого из них она любила сильнее - властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь. Она ненавидела день с его бытом, людьми, обязанностями. Она жила только в портретах и книгах. "L’imagination gouverne le monde!" ("Воображение правит миром!") - повторяла она слова Наполеона. И тотчас же… "Et j’ignore absolument се que je saurais etre dans l’action" ("И я совершенно не знаю, чем бы я смог быть - в действии" - слова его сына). (Это двойное утверждение было взято Мариной эпиграфом в ее первую книгу стихов "Вечерний альбом".) <…>
Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью. Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, окруженная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен. Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения. Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру - Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет отрока Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса - нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков. Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет! Быт, окружавшие ее люди - все было вдали. Все было только помехой к чтению. Лишь вконец устав, она выходила из своей комнаты, близоруко щурясь на всех и вся, с минуту смотрела, слушала, уж вновь готовая уйти в себя и к себе [15; 268–269].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Она была увлечена Наполеоном Бонапартом, нет, влюблена в него, готова за него жизнь отдать - столетие спустя; как всякая страсть, которая не есть призвание, это было наваждением, и, как всякое наваждение, это вскоре прошло.
Прочтя в Москве все книги о нем - а их было немало - и перелюбив все его портреты, она отправилась в Париж, к гробнице Наполеона, как крестоносец - к Гробу Господню <…>.
Гробница ужаснула холодной полированной огромностью своей и смертной мраморностыо, которых не согревала даже надпись: "Я хотел бы, чтоб прах мой покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил!"
Нет, прах Марининого Наполеона остался на острове Святой Елены! [1; 161]
Анастасия Ивановна Цветаева:
Увлечение Марины Наполеоном не утихало - оно продолжало жить в ней как буря. Она его прятала в себе, но оно, как солнце, рассыпало из себя протуберанцы. И комната ее по-прежнему пылала портретами - его, и Римского короля, и, более поздних лет, - герцога Рейхштадтского. Их теперь было столько, что не хватало стен: Марина купила в Париже все, что смогла там найти. И в киоте иконы в углу над ее письменным столом теперь был вставлен - Наполеон. Этого долго в доме не замечали. Но однажды папа, зайдя к Марине за чем-то, увидал. Гнев поднялся в нем за это бесчинство! Повысив голос, он потребовал, чтобы она вынула из иконы Наполеона. Но неистовство Марины превзошло его ожидания: Марина схватила стоявший на столе тяжелый подсвечник, - у нее не было слов! [15; 307–308]
Марина Ивановна Цветаева.Из письма А. А. Тесковой. Кламар, 2 февраля 1934 г. (комментарий к фотографии Мура):
А вот Вам мой чудный Мур - хорош? Во всяком случае - похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын. Я это знала с его трех месяцев: нужно уметь читать черты. А в ответ на его 6-месячную карточку - Борис Пастернак - мне: "Всё гляжу и гляжу на твоего наполеонида". С 11 лет я люблю Наполеона, в нем (и его сыне) всё мое детство и отрочество и юность - и так шло и жило во мне не ослабевая, и с этим - умру. Не могу равнодушно видеть его имени. И вот - его лицо в Мурином. Странно? Или не странно, как всякое органическое чудо [8; 411–412].
1914. Петр Эфрон
Марина Ивановна Цветаева.Из письма П. Я. Эфрону (1881–1914), старшему брату С. Я. Эфрона. <В Москву.> Москва, 10 июля 1914 г.:
Я ушла в 7 ч. вечера, а сейчас 11 утра, - и всё думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр - камень, для меня Вы - Петенька!) Откуда эта нежность - не знаю, но знаю - куда: в вечность! Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово - Вам.
Как Вы адски чутки!
Это - единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне - ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я всё думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
Прихожу - и говорю совсем не о том, не так. Слушайте, моя любовь легка.
Вам не будет ни больно, ни скучно.
Я вся целиком во всем, что люблю.
Люблю одной любовью, - всей собой - и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: "ах!".
Вы для меня прелестный мальчик, о котором - сколько бы мне ни говорили - я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.
Не обижайтесь за "мальчика", - это все-таки самое лучшее!
- Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки. Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца, - ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: "надо есть", но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее - радостно-грустно, что я, как Аля, сказала "не надо".
- Вчерашнее письмо разорвала, яйца сегодня съела. -
Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая - купол какой-то церковки - совсем маленький - и несколько качающихся веток. Над ними - облачко.