Цветаева без глянца - Павел Фокин 6 стр.


Федор Августович Степун:

Говорим о романтической поэзии, о Гете, мадам де Сталь, Гельдерлине, Новалисе и Беттине фон Арним. Я слушаю и не знаю, чему больше дивиться: той ли чисто женской интимности, с которой Цветаева, как среди современников, живет среди этих близких ей по духу теней, или ее совершенно исключительному уму: его афористической крылатости, его стальной, мужской мускулистости.

Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе. Получалось как-то так, что она еще девочкой, сидя на коленях у Пушкина, наматывала на свои пальчики его непослушные кудри, что и ей, как Пушкину, Жуковский привез из Веймара гусиное перо Гете, что она еще вчера на закате гуляла с Новалисом по парку, которого в мире быть не может и нет, но в котором она знает и любит каждое дерево [1; 80].

Марк Львович Слоним:

Почти всегда, расставшись со мной, МИ вдогонку посылала письмо, ей не терпелось договорить, добавить или привести стихотворение, лучше всего выражавшее ее чувства и мнения. Вообще она охотно писала письма - и мне порою казалось, что она забывала о том, кому пишет, - так сильно было ее желание преодолеть молчание и найти "дружеское ухо". Этим объясняется множество ее умственных и эмоциональных излияний, отправленных, вероятно, не по адресу. Она писала четким, почти каллиграфическим почерком, с постскриптумами, добавлениями сверху, снизу, с боков, с выделенными словами - подчеркнутыми и в разрядку, чтобы сохранить интонацию. В корреспонденции своей - главной ее отдушине в годы одиночества - она тоже соблюдала свой "темп бега", как я ей говорил. Письма она отправляла немедленно по написании, и если не могла этого сделать (не было ни марки, ни денег на марку) - интерес пропадал, и когда письмо залеживалось дня на два, она его рвала и выбрасывала. И ответа она требовала такого же стремительного и, если он медлил, яростно обвиняла корреспондента в небрежности, невнимании и прочих грехах [1:322–323].

Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма В. Б. Сосинскому. 5 января 1970 г.:

В переписку с близкими и далекими друзьями - истинными или мнимыми - Цветаева вкладывала не только ту же страстную, жизнеутверждающую, действенную силу, что и в личные отношения с людьми (ибо "друг есть действие", как говорила она), но и высокую творческую взыскательность к начертанному слову, к сформулированной мысли; во многих, даже самых обыденных и про обыденное, письмах ее ощущается та же работа ума, чувства и воображения, что и в самых совершенных и завершенных ее произведениях…

Не все письма создавались Цветаевой "прямо набело", некоторые из них, обращенные к собратьям по перу, великим и малым, равно как и к людям, в той или иной мере причастным к искусству, рождались в ее рабочих тетрадях, начинались с черновиков [17; 292–294].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Хорошо ориентируясь вне города, в его пределах теряла чувство направления, плутала до отчаяния даже в знакомых местах [1; 145].

Марина Ивановна Цветаева.Из письма А. В. Бахраху. Мокропсы, 20 июля 1923 г.:

У меня идиотизм на места, до сих пор не знаю ни одной улицы. Меня по Праге водят. Кроме того, панически боюсь автомобилей. На площади я самое жалкое существо, точно овца попала в Нью-Йорк [8:571].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Была не способна к математике, чужда какой бы то ни было техники. <…>

Обладала изысканным чувством юмора, не видела смешного в явно - или грубо - смешном [1; 145].

Виктор Ефимович Ардов (1900–1976), писатель:

Юмор у нее был отличный и тонкий; я бы сказал: это был юмор ученого. Для ученого характерно точное, систематизированное представление о действительности. Поэтому ему смешно малейшее нарушение смысла, ничтожное противоречие в разумной системе общества; знание законов языка делает интеллигента чутким к нарушениям грамматики и стиля, к отступлениям от принятых правил. В высокой степени обладала всем этим Марина Ивановна: она нам часто рассказывала какие-то речения и эпизоды - очень забавные, сохранявшиеся долгие годы в ее памяти… [4; 150–151]

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Из двух начал, которым было подвлиянно ее детство - изобразительные искусства (сфера отца) и музыка (сфера матери), - восприняла музыку. Форма и колорит - достоверно осязаемое и достоверно зримое - остались ей чужды. Увлечься могла только сюжетом изображенного - так дети "смотрят картинки", - поэтому, скажем, книжная графика и, в частности, гравюра (любила Дюрера, Доре) была ближе ее духу, нежели живопись. <…>

Из всех видов зрелищ предпочитала кино, причем "говорящему" - немое, за большие возможности сотворчества, сочувствия, со-воображения, предоставлявшиеся им зрителю [1; 146].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Маринина память - цепкая, зоркая, долгая - была одной из граней ее дарования [1; 211].

Собеседница

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Голос был девически высок, звонок, гибок.

Речь - сжата, реплики - формулы.

Умела слушать; никогда не подавляла собеседника, но в споре была опасна: на диспутах, дискуссиях и обсуждениях, не выходя из пределов леденящей учтивости, молниеносным выпадом сражала оппонента. Была блестящим рассказчиком [1; 143–144].

Галина Семеновна Родионова:

Говорила быстро, оживленно, всегда интересно, даже и обычный разговор превращался в философский театр [1; 415].

Павел Григорьевич Антокольский:

Речь ее быстра, точна, отчетлива. Любое случайное наблюдение, любая шутка, ответ на любой вопрос сразу отливаются в легко найденные, счастливо отточенные слова и так же легко и непринужденно могут превратиться в стихотворную строку. Это значит, что между нею, деловой, обычной, будничной, и ею же - поэтом разницы нет. Расстояние между обеими неуловимо и ничтожно [1; 86].

Елена Александровна Извольская:

Даже если позабыть лицо Марины, не забыть ее голоса. Не только на эстраде, но и дома, и среди друзей она оставалась корифеем. У нее был звонкий, довольно низкий тембр, легко переходящий к высоким нотам. Она говорила сдержанно, но как власть имущая; речь ее напоминала звон бронзы.

<…> О многом пережитом Марина нам часто рассказывала: она умела это делать необыкновенно красочно, с "изображениями в лицах" или подражала чужим голосам и интонациям. Мы не могли наслушаться. Ведь она знала всех поэтов "серебряного века" и следующих за ним поколений, от Блока до Пастернака. Со многими дружила, некоторых горячо любила, как своего "Макса" Волошина [1; 402].

Наталия Викторовна Резникова.В записи В. Лосской:

Она охотно на людях разговаривала. У нее были удачные и острые реплики. Она была остроумная, меткая и едкая. Она была не скромная, а уверенная в себе, говорила веско, резко, иногда и надменно и умела обижать людей [5; 152].

Роман Борисович Гуль (1896–1986), писатель, журналист, автор трехтомных мемуаров "Я унес с собой Россию":

Говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о пустяках. В ней чувствовался и настоящий, и большой, и талантливый, и глубоко чувствующий человек. Да и говорила она как-то интересно-странно, словно какой-то стихотворной прозой, что ли, каким-то "белым стихом" [1; 253].

Владимир Васильевич Вейдле (псевд. Н. Дашков; 1895–1979), историк искусства и литературы, критик, поэт. В 1924 г. покинул Россию. Преподавал историю искусств в парижском Богословском институте:

Ничего она не говорила безразличного к интонациям и словам, а потому и не говорила ни о чем, что такое безразличие делало бы неизбежным или единственно уместным. Это не означало непременного выбора возвышенных тем, как в немножко комическом парижском "салоне" Мережковских, собиравшемся по воскресеньям, где все остальные темы назывались "обывательщиной". Ее для Цветаевой не существовало. Мелочей жизни она не замечала, если не могла их преобразить. Без натяжки она их преображала: метким и живым словом или незаметным приподнятием до того этажа, где они без неправды породнялись с вымыслом [1; 411].

Николай Артемьевич Еленев:

Мысль Марины в беседе, в противоположность ее перегруженной прозе, была отрывиста. Она не умела и не любила разглагольствовать. Если разговор порою увлекал ее, мысли Марины были сжаты, коротки, но всегда остры, напоминая сухие, мгновенные точки электрической искры. К тому же Марина умела слушать собеседника [1; 268].

Марк Львович Слоним:

Она была исключительным и в то же время очень трудным, многие говорили - утомительным, собеседником. Она искала и ценила людей, понимавших ее с полуслова, в ней жило некое интеллектуальное нетерпение, точно ей было неохота истолковывать брошенные наугад мысль или образ. Их надо было подхватывать на лету, разговор превращался в словесный теннис, приходилось все время быть начеку и отбивать метафоры, цитаты и афоризмы, догадываться о сути по намекам, отрывкам.

Как и в поэзии, МИ перескакивала от посылки к заключению, опуская промежуточные звенья. Самое главное для нее была молниеносная реплика - своя или чужая, иначе пропадал весь азарт игры, все возбуждение от быстроты и озарений. Я порою чувствовал себя усталым от двух-трех часов такого напряжения и по молодости лет как-то стыдился этого как признака неполноценности и скрывал это. Лишь много лет спустя я услыхал от других схожие признания об этих литературных турнирах. Впрочем, иногда МИ просто рассказывала о недавних впечатлениях или о своем прошлом - о последнем - обрывками, и тут проявлялся ее юмор, ее любовь к шутке, к изображению глупости и наивности ее соседей, но смех ее нередко звучал издевкой и сарказмом. Я не ощущал доброты в ее речах [1; 322].

Вадим Леонидович Андреев:

В разговоре больше всего ценила реплику, быстроту ответа - Цветаеву никогда нельзя было только слушать, ей всегда надо было отвечать. В суждениях о стихах бывала пристрастна и субъективна. Свои стихи никому не позволяла критиковать - всякую критику принимала как оскорбление, считая, что она одна обладает абсолютным слухом [3; 174].

Франтишек Кубка:

Она была настолько лирична, что и в разговорах совершенно неличных постоянно говорила о себе. Абсолютно ненавязчиво и мило. Например, как это ужасно - заниматься хозяйством. Так любят рассказывать о себе малые дети.

Говорила она по-московски, чуть приподнято, но совершенно естественно. Словарь ее был богат. Наряду с обычной обиходной речью он изобиловал и редкими терминами, и одновременно просторечными выражениями, словечками и оборотами. Она умела по-деревенски назвать каждое растение, любое орудие крестьянского труда, всякую ленточку или кружевце на сарафане. В одной фразе она могла соединить метафору из области барочной архитектуры с образом расцветшей межи. Как далека она была от мистики, в отличие от большинства сверстников! [1:353–355]

Мария Иосифовна Белкина:

Могла охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей Конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось, даже заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела ли она вести спор, выслушивать все за и против. Хватало ли у нее на это выдержки, терпения, а главное, желания. У меня оставалось впечатление, что она была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например, однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить "Lotte in Weimar" Томаса Манна, недавно переведенную хозяйкой дома, отличной переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта вещь, там Гёте был не ее Гете - и, должно быть, не замечая декларативности и резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, понеслась в своих доводах.

Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека, все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра, где-то в тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих, булыжных Конюшках и в Карфагене! <…> После встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной, чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы [4; 32–33].

Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:

Ее любимая игра - словесный теннис. Скажешь: "Венеция", она отвечает: "Казанова". У нее была удивительная способность воспламеняться от слов [5; 214].

Особенности поведения. Привычки

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Поздно ложилась, перед сном читала. Вставала рано. Была спартански скромна в привычках, умеренна веде [1; 144].

Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова:

Она любила только серебро; золото - золотой телец, говорила она презрительно, для сытых, благополучных и самодовольных.

- А цвет солнца, воплощенный в золоте, а царица Савская?.. Ведь она в золотых браслетах…

- Востоку пристало, не нам. Мы - серебро [1; 292–293].

Анастасия Ивановна Цветаева:

С семнадцати лет Марина стала курить. Сперва - скрывая. Щадя папу, не курила при нем [15; 308].

Николай Артемьевич Еленев:

Курила она много и некрасиво. Это тоже признак поведения и жеста. <…> По сей день я не могу понять, как могла позволить себе Марина выдыхать табачный дым через ноздри. Вместо портсигара у нее была старая жестяная коробка от дорогих папирос, деревянный мундштук был прожжен. Если она не докуривала папиросы, она вкладывала ее остаток обратно в коробку [1; 265].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Курила: в России - папиросы, которые сама набивала, за границей - крепкие, мужские сигареты, по полсигареты в простом, вишневом мундштуке. Пила черный кофе: светлые его зерна жарила до коричневости, терпеливо молола в старинной турецкой мельнице, медной, в виде круглого столбика, покрытого восточной вязью [1; 144].

Ариадна Викторовна Чернова-Сосинская:

Любимая ее поза нога на ногу, сильный наклон вперед, острый локоть упирается в колено, в руках потухшая папироса. Она была очень близорука, но очков не носила, предпочитая свой собственный мир - лица людей в украшающей их дымке, огромное солнце, расплывчатые дали - отчетливому миру беспощадной оптики. Когда ей хотелось что-либо рассмотреть, она подносила к глазам лорнет, и даже этот жест, связанный в нашем представлении со старомодной небрежностью, еще больше подчеркивал предельную интенсивность всего ее существа [1, 299–300].

Мария Иосифовна Белкина:

Запоминался взгляд - не глаза. <…> Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем… операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. <…>

Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно - ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.

И еще, чтобы с этим уже покончить, - не заметить, что она "незрячая", было все же нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным цыганским кольцам. Смотрит и не видит… <…>

Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда - тут, всегда - там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем [4; 26–28].

Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова:

Я всегда чувствовала, что, отводя глаза, она смотрит на вас с интересом, но слегка со стороны, отодвигаясь, или приглашает вас следовать за нею - и это даже устанавливало с нею не отчужденность, а какую-то complicite (общность). И еще в них выражалась ее неуловимость, которая всегда в ней присутствовала. Она здесь, но вот уже там - и вот сейчас улетучится [1; 292].

Галина Семеновна Родионова:

У нее была привычка морщить лоб - возможно, от близорукости, что придавало ей слегка надменный вид [1;414].

Елена Александровна Извольская:

Мне хочется тут подчеркнуть, что Марина вовсе не была столь "дикой", "одинокой", "нелюдимой", как ее нынче часто изображают и как она сама себя любила изображать. По крайней мере внешне она людей не чуждалась, даже охотно с ними знакомилась, интересовалась ими. В ней была очень большая чуткость к человеку, она искренно хотела с ним общаться, но не умела, быть может, или не решалась [1; 398–399].

Андрей Седых (псевдоним, настоящее имя Яков Моисеевич Цвибак; 1902–1994), писатель, журналист:

Рукопожатие ее было крепкое, почти мужское. Засмеялась:

- Это меня Макс Волошин научил, так крепко руку пожимать. Я до Макса подавала руку как-то безразлично - механически, сбоку… Он сказал: "Почему вы руку подаете так, словно подбрасываете мертвого младенца?" Я возмутилась. Он сказал, что нужно прижимать ладонь к ладони, крепко, потому что ладонь - жизнь [1; 378–379].

Назад Дальше