Цветаева без глянца - Павел Фокин 8 стр.


Поэтому мои 2 тополя перед крыльцом мне, пожалуй, дороже больших лесов, они - волей неволей за 6 лет успели привыкнуть ко мне, отметить меня, - кто так часто на рассвете глядел на них с крыльца? <…>

Что я еще люблю в природе: это превозможение. Опасные переходы <…> - скалы, горы, 30-тиверстные прогулки, - действенность!

Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула! Чтобы никто ничего не нес, а я всё! И чтобы все жаловались, а я бежала! - Приключение! - Авантюру! - Казанову в природе. И не только Казанову!

В природе - в такой природе - я более, чем когда-либо - тот юный спартанец с лисенком.

Больно - трудно - ноги не идут, - нет, буду смеяться, буду бежать, возьму на себя все тяжести!

Чем труднее - тем лучше! Только тогда живу.

* * *

Ту блаженную, божественную, олимпийскую природу, где я только зритель, я д<олжно> б<ыть> не люблю par exces de sensibilite - и опустошает она меня так только потому что я ее слишком сильно чувствую, - каждое дуновение

- Как Музыка - как любовь [12; 159–161].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

С природой была связана воистину кровными узами, любила ее - горы, скалы, лес - языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей ее любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела [1; 144–145].

Марина Ивановна Цветаева.Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 8 июня 1926 г.:

Океан. Сознаю величие, но не люблю (никогда не любила моря, только раз, в первый раз - в детстве, под знаком пушкинского: "Прощай, свободная стихия!").

Она свободная, а я на ней - связанная. Свобода моря равна только моей несвободе на нем. Что мне с морем делать? Глядеть. Мне этого мало. Плавать? Не люблю горизонтального положения. Плавать, ведь это лежать, ехать. Я люблю вертикаль: ходьбу, гору. Равнодействующую сил: высоты и моей. На Океане я зритель: в театре: полулежа: в ложе. Пляж - партер. Люблю в театре только раёк (верх), т. е. горы, которых здесь нет.

Кроме того, море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.) Люблю дружбу: гору… [8; 346]

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Низменный, равнинный пейзаж удручал ее, так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.

Навсегда родными в памяти ее остались Таруса ее детства и Коктебель - юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших "королевских охотничьих угодий" Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.

Легко переносила жару, трудно - холод.

Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, - плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.

Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги [1; 145].

Татьяна Николаевна Астапова:

Мы в Петровско-Разумовском раннею весной (1910 г. - Сост). С нами и Цветаева. Мы приехали на маленьком паровичке, совершавшем сюда свой путь каждые полчаса от Бутырской заставы, и здесь, среди полей и лесов, всем стало легко и радостно. Вот Цветаева ловит лягушку, подносит к близоруким глазам, внимательно рассматривает, стоящая рядом Лопатина испуганно отскакивает. Цветаеву это забавляет, ей хочется подразнить, она подходит ближе. Лопатина отмахивается руками и наконец спасается бегством. За ней легко несется Цветаева с болтающейся лягушкой на вытянутой руке. Из группы девочек раздаются упреки, призывы прекратить погоню. Я стояла поодаль и смотрела на них со стороны. Лопатина с ее визгом, искаженным от страха лицом была жалка, а бег-полет Цветаевой показался мне красивым. Ведунья! Потом Цветаева внезапно остановилась, отбросила лягушку в сторону, пошла прочь [1:47–48].

Анастасия Ивановна Цветаева:

С 1907 по 1910 год. <…> И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был "серолист" из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором [16, 176].

Елена Александровна Извольская:

Привязывалась к кошкам и собакам так же страстно, как и к человеческим существам [1; 402].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

(В комнате М. И. в Борисоглебском переулке в Москве, на стене.) Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это - шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умен, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, - с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме - прощаться - и так и умер у нее на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а по том мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота "как живого" - чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку - и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.

(Помню, еще до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел - ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:

"Каждый час по чайной ложке
Кошке -
Госпожи Эфрон".) [18:402–403]

Марина Ивановна Цветаева.В записи О. А. Мочаловой:

Кошками не брезгаю, пускай спят на голове, как они это любят. Удивительна их манера появляться, осторожность при прохождении между вещами [1:491].

Ольга Алексеевна Мочалова:

Как только Марина Цветаева вошла в мою комнату, она бросилась обнимать и ласкать кота Василия и кошку Зосю. Зося имела особенный успех [1; 491].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Сидим в столовой, обедаем за круглым нашим столом, собственно, только начинаем обедать - только что подали суп. Вдруг треск, короткий грохот, за ним дребезг, разверзается небо, и на стол, на самую его середину, падает наш черный пудель Джек. Все, как по команде, вскакивают, а Джек, разбрасывая лапами приборы и куски хлеба, в звоне битой посуды и катящихся по полу салфеточных колец, спрыгивает со стола и с поджатым хвостом убегает в детскую. За ним тянется след вермишели и бульона. Секунда всеобщего молчания, потом говор, хохот, смятение… Где-то на чердаке Джек нашел лазейку, через которую выбрался на крышу, и, бегая там, угодил в потолочное окно нашей столовой. Рама подалась под его тяжестью, и Джек рухнул прямо на стол, к счастью, ничего себе не повредив и перебив сравнительно немного посуды. <…>

Джек был угольно черный, конечно, стриженый по пуделиной моде, умница и добряк [18; 409].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. М. Рильке. St. Gilles-sur-Vie, 12 мая 1926 г.:

Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет, лучше помета!) - легкое ласковое слово: к собаке. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в саму его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк, и она была омерзительна) говорит: "Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: "собака!"" (Собака - от восторга и нежности и нетерпения - завывая - с тремя а-а-а. То были не породистые собаки, - уличные!) Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть - ведь может и укусить, от одного умиления! - и целуешь. Много раз подряд [9; 60].

Наталия Викторовна Резникова:

Как сейчас вижу стол и швейную машинку, в окнах зелень и сирень. М. И. на коленях перед собакой. Прятала глаза в шерсти - я даже немного боялась. "Ты мое божество!" - и кормила собаку принесенными обрезками мяса (большой пакет) [1; 385].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 1926 г.:

…Ваша открытка. Взглянув, я почувствовала странное волнение. В чем дело? Деревья. Деревья, которые я не видела в Париже (фабричный район), которых не вижу здесь (один песок). Деревья, которые люблю больше всего на свете. У моря я у моря, в лесу я - в лесу: mitten drinnen. У моря я в гостях (ненавижу гостить, такой расход любезности!), в лесу я дома, одна, сама своя. Я, по чести, не люблю моря и не думаю, чтобы его можно было любить. Оно несоизмеримо больше меня, я им подавлена. И величие его - не родственное (оттого подавлена!). Всякое величие родственное, но иное величие исключает понятие родства. Таково море. Я охотно отказываюсь (м. б. неохотно, но… приходится!) от родственности в жизни, но с вещью (Ding) я роднюсь. Пусть меня не любят люди, но деревья пусть меня любят. Море меня не любит.

- Вот -

На Вашей открытке деревья явственно протягивают мне руки, и открытка больше взволновала меня, чем море (даже Океан!), в котором я в тот день купалась. В море я купаюсь, в листве я тону [8; 349].

Татьяна Николаевна Кванина:

В конце сентября или октября 1939 года (точно не помню) мы с мужем, писателем Н. Я. Москвиным, поехали в Голицыне, в Дом творчества. <…> После обеда все пошли гулять. Центром всего и всех по-прежнему была Цветаева. Ходили по какой-то заросшей травой дороге, через какие-то небольшие полянки с редкими деревьями. За одним из поворотов я увидела одинокое деревце - юное, прямое, ровное. Проходя мимо, погладила его (деревья часто кажутся мне очеловеченными). Как оказалось позже, Марина Ивановна заметила, что я погладила дерево, и это (что для Марины Ивановны примечательно) положило начало нашим дружеским отношениям, если можно так назвать стеснительное преклонение с моей стороны и дружеское расположение со стороны М. Цветаевой, которой было свойственно приукрашивать и идеализировать людей, ей чем-то симпатичных.

В первом же ко мне письме (от 17 ноября 1940 года) Марина Ивановна пишет:

"…Это письмо идет издалека. Оно пишется уже целый год - с какой-то прогулки - с каким-то особенным деревом (круглой сосной?), по которому Вы узнавали den Weg zuruck. Такое особенное дерево… Ну вот, Таня, если у Вас хватило Ваших больших глаз на его особенность, может быть, хватит и на мою. Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб - за прямость, или данный клен - за роскошь, или данную иву - за плач ее, я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить меня…" <…>

Однажды <…> Марина Ивановна сразу же, как я только вошла, даже как-то торопливо и нетерпеливо оделась, и мы вышли. Марина Ивановна так же торопливо повела меня через какие-то проходные дворы и закоулки, но довольно скоро остановилась и сказала: "Ну вот. Здесь!"

Это была узкая улица, деревянный высокий забор, ворота, с одной стороны которых была запертая калитка, с другой - встроенная в небольшую нишу скамейка. Мы сели. "Смотрите", - сказала Марина Ивановна, показав чуть вправо, на дерево, и откинулась в глубь ниши, чтобы мне было виднее. Был вечер. Горел какой-то уличный фонарь, не помню, была ли луна, но листья на дереве от освещения казались серебряными. От небольшого ветерка все это чуть вздрагивало, переливалось, блестело. Это было прекрасно! "Ну вот", - опять повторила Марина Ивановна. В голосе ее было удовлетворение: она сделала царский подарок [1; 469–470, 474].

Жилище

1890–1900-е. РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ В МОСКВЕ, ТРЕХПРУДНЫЙ ПЕР., 8

Анастасия Ивановна Цветаева:

С улицы (в Трехпрудном переулке, меж Тверской и Бронной) - № 8, одноэтажный, деревянный, крашенный - сколько помню его, с 1897 года, - коричневой краской, с семью высокими окнами, воротами, над которыми склонялся разлатый серебристый тополь, и калиткой с кольцом; нажав его, входили в немощеный, летом зеленый двор; мостки вели к полосатому, красному с белым парадному, - над ним шли антресоли.

Под антресолями со стороны двора - низкие комнаты: передняя, столовая, бывшая девичья и спальня. Огибая справа заднюю сторону дома, шли мостки к ступенькам черного хода, к кухонному флигелю. Эта часть двора кончалась закоулком, заросшим желтыми акациями и тополями и упиравшимся в высокий дощатый забор, - тут колодец "домиком" с длинной рукояткой; визг ручки колодца в закоулке двора, когда воду качали, - в первые годы детства. Затем он заглох, и в жизнь нашу вступил водовоз; открывались ворота, заливалась лаем собака, громыхали колеса, плескалась вода из бочки, зимой похожей на обледенелый замок.

В маленьких сенях черного хода - пусто. Там - лишь дверка в чулан, - в чулане живут керосин и воронка. Две толстых, обитых клеенкой и ветошью двери ведут в дом.

<…> В маленьких, теплых сенцах - темно, на столике - керосинка, на ней широкая белая, эмалированная, с голубыми прожилками и с дырочками для пара кастрюля, в одном месте изогнутая "носиком". От нее знакомый запах подгорелого молока Налево от нее дверь в бывшую девичью; там - комод с отделениями для круп, кофе, чая, сахара. Далее, пройдя столик с керосинкой, - узкая маленькая дверка в коридорчик, ведущий в спальню. <…> Вплотную к ней - подножие лестницы в антресоли. Коричневая, крашенная масляной краской, дверь помещается на высоте трех ступеней, но она обычно раскрыта Напротив нее - высокие белые двухстворчатые двери в залу. Зала - угловая пятиоконная комната, очень высокая, как и все фасадные комнаты. <…>

В зале - рояль и два зеркала между окон на улицу. Узкие, высокие, с подобием столиков-полок. По наружным стенам - филодендроны в кадках. В наружном углу - полукруглый зеленый диван; его выемка глубока и уютна. Спинка его - из трех полуовалов, пружинная, как и сиденье, окаймлена выгнутыми ободками орехового дерева; выпуклая резьба - гирлянды.

На белых с золотом обоях - высоко висит над залой портрет. Молодая женщина нежной и приветливой красоты с полуулыбкой смотрит с портрета из рамы красного дерева. Голубой шелк корсажа, роза, волна каштановых волос, удлиненный овал лица, большие карие глаза, тонкий очерк носа - что-то от оленя, от лани в пугливом? - нет, победном! - и все же застенчивом очаровании. И Андрюша, ее сын, наш старший брат, похож лицом на оленя. Это - Лёрина и Андрюшина мама. <…>

Из залы - в низкую столовую, где круглый стол и самоварный столик с желтой медной доской; окно; на стенах репродукции с картин Рафаэля - Мадонна с младенцем и Иоанн Креститель, в круглой, тяжелой черной раме, ивановское "Явление Христа народу". <…>

Другая дверь из залы ведет в переднюю; там есть что-то колдовское: правая стена ее не стена, а тонкая стенка, в которой ходит раздвижная красная (металлическая) дверь; за ней узенькая комнатка; там сундуки Лёриной мамы.

<…> Парадная дверь меж зеркалом, вешалкой и ларем вела ко второй, наружной - через ступень, о которую мы с Мусей, сколько прожили в отцовском доме, всегда спотыкались по близорукости. Эта последняя "холодная" передняя была просторна и по обе стороны имела шкафы-кладовки, где жили совсем необычайные вещи, обожаемые равно и нами и Андрюшей. <…>

Дверь из залы вела в гостиную (одно время в ней стоял и папин письменный стол; тогда следующая комната звалась "мамина гостиная"). В первой за залой комнате (зала и комнаты за ней шли анфиладой), в гостиной по углам - вогнутые белые кафельные печи. Цвет гарнитура темно-красный; ковер на полу; на столе, крытом бархатной скатертью, стоячая лампа с затейливым стеклянным абажуром, вазочка для визитных карточек. Два высоких круглых столика с пятисвечными канделябрами; в них стеариновые свечи; меж окон - полукруглое ореховое трюмо на ножках, с отодвигавшимися вбок подставочками для подсвечников. Зеркало отражало висящую с потолка люстру - свечей на двенадцать, радужные огоньки хрустальных подвесков. В углах на белых круглых колоннах-постаментах - бюсты греческих богов.

По стенам - картины в золотых рамах, главным образом мамина работа: Шильонский замок, копии пейзажей - высокие деревья, морская даль. Муся и я больше всего любили маленькую картину: синяя лунная ночь, снег, следы на снегу, вдали - смутное очертание деревни, и на холме - волк, в профиль, на снегу его голубая тень.

Следующая комната, где стены были почти сплошь заняты рядами папиных книжных полок, снизу доверху, и маминым книжным шкафом, - была угловая, очень холодная. Сидя за своим маленьким письменным столом, мама зимами держала ноги в меховом мешке. Высоко - в раме - голова Зевса.

Ниже - филин на ветке. И фасад (с колоннадой) будущего папиного Музея. <…> На стене резная овальная полка с севрским и саксонским фарфором. Низкий, пузатый пепельно-зеленоватый диванчик и тяжелые низкие мягкие кресла, сплошь крытые тем же штофом. Ковер - во весь пол: серый, и по нему вязь желтоватых листьев.

Спальня - квадратная, низкая, в два окна, по правой стене видны молодые акации и колодец; в третье - кухонный флигель и сарай. На окнах - занавесы, темно-оливковые, с ткаными цветами и с помпонами по моде тех лет, подобранными внизу в петлю. Зимой они склоняются над морозными пальмами и хрустальной игрой холода, и уютно жить в доме!

Назад Дальше