Комод с зеркалом. Дедушкин шкаф, глубокий, низкий, шкатульчатый. В нем - кожаные картонки с папиной треуголкой (когда он в парадном мундире едет "представляться" кому-то в Петербург по делам Музея); и, как большая игрушка, папин "шапокляк" - цилиндр на пружине - выскакивает сам вверх. А потом - опять плоский! Блестит. И вот тут живет панорама с горой громоздких и легких картонок панорамных картин; в шкафу пахнет особенно: чем? Так, наверное, пахло всегда - в старину. Умывальник широкий, шкафчиком, с мраморной доской лежачей и другой - стоячей; в нем ранее был кран; сейчас умываются в фарфоровом белом с синими цветами тазу, из такого же кувшина; иногда в кувшине - льдинки. Под окном сундук; в левом углу - бабушкин комод с витыми колонками. Над ним - икона с красной лампадкой. Изголовьями ко внутренней стене сдвинутые рядом кровати упираются в поперек поставленную бабушкину кушетку, обитую оливковой узорчатой тканью. Над кроватями - бабушкин портрет в год ее смерти и маминого рождения, в ее двадцать семь лет. Она умерла еще моложе, чем Лёрина и Андрюшина мама. Темные ее глаза с тяжелыми веками мягко и печально глядят на нас.
Рядом с маминым ночным столиком - маленькая дверка; за ней - коридорчик, узкий, темный, ведущий к черному ходу. <…>
Волшебное существо - лестница! Она живет в доме не похожей ни на что жизнью… Уют широких перил с выточенными перекладинами, стоящими, как две кегли, одна на другой, с блюдечком посредине… <…>
Напротив лестницы - Лёрина квадратная комната. Она - над спальней и, как спальня, выходит двумя окнами в уголок двора, где акации и колодец, а одним - на мостик в кухню; только это глубоко внизу. Отсюда, как из Андрюшиной и наших комнат, близко видны голуби и слышно их курлыканье.
Страстно любимый Мусей Лёрин книжный шкафчик со вставленными в створки зеркалами; направо - диванчик, кресло и стол. Тут Лёра рисует цветы.
В Андрюшиной комнатке - кровать, над ней портрет его мамы, в овальной раме, и столик; за ним он учится. Напротив низенькой балюстрады над лестницей еще дверь в проходную комнатку, за которой собственно детская - длинная, с тремя окнами; два - с видом на крыши домов и купол Палашевской церкви, третье, в глубине, - в серебряный тополь у ворот. Напротив окон глубоко выдается в комнату белая с синим, блестящая кафельная печь. По бокам Мусина и моя кровати, обе по той же стене, Мусина ближе к двери.
Что еще есть в детской? Не помню. Вид ее будущих лет, после мамы, затмевает мне память. Но одно цветет нерушимо: сердцем детской - висячая лампа над столом. В стеклянном резервуаре - зеленое керосиновое море. Оно мутно сияет и плещется, когда лампу тронешь рукой. Над горелкой и стеклом - белый круг, над его отверстием на потолке - золотое пятно. От горящей лампы пышет свет, жар. Лампа плавает в воздухе, как волшебная рыба. От нее убегает темнота. За вещами всюду вспыхивают их тени. Мусина рука тянется к книге - читать… [15:40–45]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Ване, 20 января 1936 г.:
Еще в 1909 году - совсем девочкой - я писала.
Засыхали в небе изумрудном
Капли звезд - и пели петухи…
Это было в доме старом, в доме - чудном…
Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном -
Превратившийся теперь в стихи!
Это я писала, еще будучи в нем, но уже зная, чуя… А потом - 1919 г. - стоим с уже 6-летней Алей - перед нами:
окна залы, и видим, как на подоконниках, из глиняных мисок, чужие люди хлебают вареную воблу.
А потом - 1920 г. - стою перед ним - и нету. Закрываю глаза - есть, открываю - нет: одни развалины камина торчат. - Снесли на дрова, ибо был деревянный: из мачтовой строевой сосны. Было ему - около 100 лет. Его старик Иловайский (дед моих старших Halbbruder и Halbschwester) дал в приданое своей дочери Варваре Димитриевне, когда выходила замуж за моего отца.
Значит - не мой дом, и получил его после отца в наследство брат Андрей, но любила и воспела его - я [8; 432].
1890–1900-е. ДАЧНЫЙ ДОМ В ТАРУСЕ
Анастасия Ивановна Цветаева:
Простой серый дощатый дом под ржавой железной крышей. Лесенка с нижнего балкона сходит прямо в сирень. Столбы качелей; старая скамья под огромной ивой еле видна - так густо кругом. В высоком плетне - калитка на дорогу. Если встать лицом к Оке, влево грядки, за ними - малина, смородина и крыжовник, за домом крокетная площадка.
Две террасы (одна над другой, столбиком); балюстрада нашей детской доверху продолжена перекладинами, чтобы мы не упали. Перед террасами - площадка меж четырех тополей; между двух из них - мои детские, стульчиком, с загородками качели. А настоящие качели между четырех орешников, носящих наши четыре имени: Лёра, Андрюша, Муся и Ася.
Внизу, под дачей, - пески, Ока, луг. Позади дачи - "большая дорога" - молодым леском выход в поле. Справа от дачи, если лицом к Оке, - "старый сад" - поляны одичалых кислейших яблок [15; 48].
1918–1921. МОСКВА. ДОМ В БОРИСОГЛЕБСКОМ ПЕР.
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это - двухэтажный с улицы и трехэтажный со двора старый дом номер б по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома росли два дерева - мама посвятила им стихи "Два дерева хотят друг к другу" - теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру № 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели - левая в какую-то ничью комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая - в большую темную проходную столовую. Днем она скудно и странно освещалась большим окном-фонарем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой был большой круглый стол - прямо под фонарем; камин, на котором стояли два лисьих чучела, о которых еще речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из стен - длинный, неудобный, черный - клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой - диван и темный большой буфет с посудой.
Вторая дверь из столовой узким и темным коридором вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, - три окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего дома, убедилась в том, что на самом деле это - три подслеповатых и - тусклых оконца. Такие они маленькие и такие незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!
Налево от двери стояла черная чугунная печка-колонка, отапливавшаяся углем, за ней большой и высокий, до потолка, книжный шкаф, в котором стояли детские книги моей бабушки, М. А. Мейн, мамины и мои. В самом нижнем отделении шкафа жили мои игрушки, их я могла доставать сама, а книги мне всегда доставала и давала мама. К шкафу примыкала изножьем моя кроватка с сеткой, а изголовьем - к сундуку очередной няни. Ни больших столов, ни взрослых стульев в этой комнате не помню - однако, они должны были быть. Помню мягкий диван между крайним окном и дверью. Помню картины в круглых рамах - копии Греза, одна из них - девушка с птичкой. Над моей кроватью был печальный мальчик в бархатной рамке. Какие-то из этих картин - а м. б. и все они - были работы бабушки Марии Александровны. Детская была просторна, ничем не загромождена.
Выйдя из детской всё в тот же узкий темный коридорчик, проводя рукой по левой его стене, можно было нащупать дверь в мамину комнату. Это была единственная на моей памяти настоящая мамина комната - не навязанный судьбой угол, не кратковременное убежище, за которое скоро нечем будет платить и которое придется сменить на другое, почти такое же, только рангом ниже и этажом выше…
Комната была небольшая, продолговатая, неправильной формы в виде буквы "Г", темноватая, т. к. окно было прорезано почти в углу короткой ее стороны - мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом. Справа на столе, вдоль короткой стенки закоулка, в котором помещался стол, стояли рядком книги, лежали тетради, бумаги. Среди безделушек (впрочем, "безделушки" самое неподходящее для маминого письменного стола слово! То были не безделушки, а вещи с душой и историей, далеко не случайные и не всегда красивые) - среди вещей, за которыми я, маленькая, жадно и бесполезно тянулась, была высокая, круглая, черного лака коробочка с перьями и карандашами, называвшаяся "Тучков-четвертый", потому что на ней был прелестный миниатюрный портрет этого двадцатидвухлетнего генерала, героя 1812 г. - в алом мундире и сером плаще через плечо.
Очень соблазнительным было пресс-папье бабушки Марии Александровны - две маленьких металлических руки, выглядывавших из кружевных манжет, скрывавших пружину, две темных руки, цепко сжимавших пачку писем. Боязнь и любопытство вызывала странная черная фигурка Богоматери, когда-то привезенная дедом Иваном Владимировичем Цв<етаевым> из Италии. Это была средневековая Мадонна с лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, величиной с ладонь, тяжелая, то ли чугунная, то ли железная. В животе фигурки открывалась двустворчатая дверка - Богоматерь оказывалась внутри полая и вся утыканная острыми шипами. - В средние века, - рассказывала мама, - в Италии была такая статуя - выше человеческого роста. В нее запирали еретиков - закрывали дверцу, и шипы пронзали их насквозь. Средние века, Италия и еретики были для меня понятиями весьма туманными, но, глядя на шипы и трогая их пальцем, я всей душой восставала против средневековой Италии и такой Божьей Матери - за еретиков!
Между столом и дверью находилось углубление, вроде ниши, задергивавшееся синей занавеской. На одной из полок лежала, завернутая в шелковый платок, белая гипсовая маска, снятая с папиного умершего от туберкулеза брата Пети. <…>
На полках было много всяких интересных вещей - морские звезды, раковины, панцирь черепахи - и стереоскоп и множество двойных фотографий к нему - Крым, мама, папа, Макс, Пра, мы с Андрюшей, еще всякие знакомые и просто виды. В стереоскопе всё выглядело настоящим, совсем живым, хоть и неподвижным.
Стена по правую сторону двери была свободна, возле нее ничего не стояло, кроме старого вольтеровского кресла, к ней можно было подходить вплотную и водить пальцем по розам светлых обоев. <…> Еще на стене висели небольшие, цветные, очень мне нравившиеся репродукция Врубеля - помню "Пана", "Царевну-Лебедь".
На противоположной стене был большой папин портрет, написанный приятельницей моих родителей, художницей Магдой (Нахман. - Сост.) во время папиной болезни. Папа полулежал в кресле, с книгой в руке, ноги его были закутаны пледом. Фон портрета был ярко-оранжевым, то ли занавес, то ли условный закат…
Висел портрет над широкой и низкой тахтой, покрытой куском восточного в лиловато-зеленую расплывчатую полосу шелка. <…> С потолка спускалась синяя хрустальная люстра с тихо звеневшими длинными гранеными подвесками, очень старинная и красивая. На полу, прямо под люстрой, лежала волчья шкура, казавшаяся мне по ее и моей величине медвежьей. <…>
От изголовья тахты до стены с Кусачьей шкуркой все пространство занимал огромный старинный секретер, из которого мама иногда доставала музыкальную шкатулку, довольно тяжелую, темного дерева с инкрустациями. Она играла несколько грустных, медленных пьесок, отчетливо выговаривая мелодию. <…> Помимо музыкальной шкатулки у мамы была еще и настоящая старая шарманка, купленная у настоящего старого шарманщика. И мама, и папа, и их молодые гости с увлечением крутили ручку шарманки, игравшей с хрипом и неожиданными синкопами "Разлуку".
Для того чтобы попасть на второй этаж квартиры, нужно было проделать весь путь обратно, через темный коридор в столовую, оттуда в переднюю,'и, попав в другой коридор, подняться по довольно высокой и крутой лесенке. Лесенка оканчивалась площадкой, хорошо освещенной окном; на нее выходили двери большой кухни, куда мне, маленькой, ход был запрещен, ванной, чулана и уборной. Еще один, последний, коридорчик вел мимо маленькой комнаты (где всего только и умещалось, что кровать с ничем не покрытым матрасом, стол, стул и бельевой шкаф) в папину большую и не очень светлую, т. к. часть ее тоже кончалась каким-то закоулком; папину комнату я помню не очень отчетливо [18; 400–402].
МЕДОН. ПРИГОРОД ПАРИЖА
Николай Артемьевич Еленев:
Две кровати у стены, изголовье к изголовью. На бесцветных стенах ни одной картины, ни одной фотографии. Неряшливый деревянный стол, неубранная посуда. Табачный дым. И в нем тусклая электрическая лампочка [1; 273].
Мария Сергеевна Булгакова (во втором браке Степуржинская; 1898–1979), жена К. Б. Родзевича, дочь о. Сергия Булгакова. В записи В. Лосской:
У нее всегда все было выворочено, но в Медоне было лучше всего: одно время три комнаты с кухней и ванной. Только Марина сама ничего не умела делать. Почему-то в одной из квартир, в середине ее комнаты стояла огромная "poubelle" [5; 121].
Саломея Николаевна Андроникова-Гальперн (1888–1982), меценатка, знаменитая "петербургская красавица" Серебряного века, близкая знакомая многих известных русских поэтов и художников. В 1919 г покинула Россию, жила в Париже, в начале 1937 г. переехала в Лондон. В записи В. Лосской:
В доме у них грязь была ужасная, вонь и повсюду окурки. Среди комнаты стоял громадный мусорный ящик [5; 121].
1934–1938. 26, RUE J. В. POTIN. ВАНВ. ПРИГОРОД ПАРИЖА
Вадим Леонидович Андреев:
Она жила за городом, на границе Кламара и Малакова, в большом доме с полуобвалившимися лестницами, выбитыми окнами, таинственными закоулками, в доме, который мог бы символизировать нищету рабочего пригорода [3; 176].
Вера Леонидовна Андреева:
Квартирка у Марины Цветаевой была, без преувеличения, нищенской. Деревянная мрачная лестница, какие-то две темные комнатушки, темная кухня со скошенным потолком в чаду арахисового масла, на котором всегда что-то жарилось [1; 366].
1939. В ГОЛИЦЫНО. ПОД МОСКВОЙ
Татьяна Николаевна Кванина:
Комната ее поразила нас хаотическим беспорядком: все лежало вперемешку. Но и тут, в Голицыне, и особенно в Москве, скоро стало понятно, что в этом беспорядке есть свой порядок и смысл. Марина Ивановна прекрасно помнила, где что лежит, не тратила ни секунды, доставая нужное. А лежало все сверху, как я поняла, потому, что Марина Ивановна не желала тратить времени на открывание и закрывание ящиков и шкафов, на запоминание, что где: тут все было на виду [1; 470].
1941. МОСКВА. ПОКРОВСКИЙ БУЛЬВАР, 14
Ида Брониславовна Игнатова:
Комната Марины Ивановны имела 14 кв. м, несколько продолговатая. Стены до потолка были окрашены масляной краской абрикосового цвета. Раньше в ней находились я и моя младшая сестра.
Однажды M. И. пригласила меня зачем-то к себе.
Я вошла и очень смешалась. Продолговатая комната стала узким тоннелем. Вдоль обеих стен стояли запакованные тюки, оставляя узкий проход к окну, где стоял письменный стол. На нем вперемешку с книгами, бумагами, неизменным кофейником и папиросами лежали сковорода, немытая посуда и почему-то туфель. Вдоль комнаты была протянута бельевая веревка [4; 157].
Нина Павловна Гордон.Из письма А. С. Эфрон. 1961 г.:
Помню, как я пришла в начале зимы 41-го года к Марине вечером домой на Покровский бульвар.
Большой домина, двор - колодец. Жила она то ли на шестом, то ли на седьмом этаже. Небольшая двух-или трехкомнатная квартира, у Марины Ивановны вместе с Муром комнатка метров 12–13. Я эту комнату помню отлично: одно окно, вдоль окна вплотную простой продолговатый деревянный стол. Рядом с ним впритык кровать Марины, вернее, не кровать, а топчан с матрацем, или же два составленные рядом кофра, на них - матрац, а сверху плед. Во всяком случае, жесткое и неуютное ложе. Я сидела на нем и чувствовала, как жестко. Комната неприбранная, масса наброшенных вещей: через всю комнату и над столом - веревки с висящими на них тряпками из мохнатых полотенец и просто полотенца. На столе в беспорядке еда и посуда - чистая и грязная, книги, карандаши, бумага - как бывает на столах, за которыми и едят и работают. Под потолком - тусклая, желтоватая, неуютная лампочка без абажура. С другой стороны стола кровать Мура. Один или два стула, чемоданы. Что-то шкафа я не припомню, может быть, был в стене, но помню хорошо, что на стене, около топчана Марины - под простыней платья и пальто; также и на другой стене около кровати Мура [1; 445–446].
Жена
Александр Александрович Туринцев (1896–1984), поэт, критик, участник евразийских изданий. Позднее - протоиерей, настоятель Патриаршего Трехсвятительского подворья в Париже:
О Сереже никогда не говорила "муж" - говорила о нем: "Сергей Эфрон"… [5; 77]
Елизавета Павловна Кривошапкина:
Они говорили друг другу "вы" [1; 78].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма С. Я. Эфрону. Москва, 27 русск<ого> февраля 1921 г.:
Мой Сереженька!
Если Вы живы - я спасена.
18 января было три года, как мы расстались.
5 мая будет десять лет, как мы встретились.
- Десять лет тому назад. -
Але уже восемь лет, Сереженька!
- Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы - и лбом - руками - грудью отталкиваю то, другое. - Не смею. - Вот все мои мысли о Вас.
Не знаю судьбы и Бога, не знаю, что им нужно от меня, что задумали, поэтому не знаю, что думать о Вас. Я знаю, что у меня есть судьба. - Это страшно. - Если Богу нужно от меня покорности, - есть, смирения - есть - перед всем и каждым! - но, отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь - жизнь, разве ему <недописано>