Как пламя дальнего кадила,
Закат горел и догорал.
Ты равнодушно уходила,
Я пламенел – и умирал.
Слушая перепалку супругов, Плещеев улыбался в усы: добродушный и снисходительный к литературной юности, он был не против и "бокалов-ландышей". Он был необыкновенно добрый человек, несмотря на все лихие каторжные и солдатские десятилетия сохранивший детскую веру в чистоту и благородство человеческой натуры, и всегда был склонен преувеличить дарование очередного поэта-дебютанта. "Он – большой, несколько грузный старик, с гладкими, довольно густыми волосами, желто-белыми (проседь блондина), и великолепной, совсем белой бородой, которая нежно стелется по жилету, – передает свое первое впечатление от Плещеева Гиппиус. – Правильные, слегка расплывшиеся черты, породистый нос и как будто суровые брови… но в голубоватых глазах – такая русская мягкость, особая, русская, до рассыпанности, доброта и детскость, что и брови кажутся суровыми – "нарочно"".
У лесной опушки домик небольшой
Посещал я часто прошлою весной.В том домишке бедном жил седой лесник,
Памятен мне долго будешь ты, старик.На своем крылечке сидя каждый день,
Ждет, бывало, деток он из деревень.Много их сбегалось к деду вечерком;
Щебетали точно птички перед сном:"Дедушка, голубчик, сделай мне свисток".
"Дедушка, найди мне беленький грибок"."Ты хотел мне нынче сказку рассказать".
"Посулил ты белку, дедушка, поймать"."Ладно, ладно, детки, дайте только срок,
Будет вам и белка, будет и свисток!"И, смеясь, рукою дряхлой гладил он
Детские головки, белые, как лен.(А. Н. Плещеев "Старик")
Эти дивные плещеевские стихи, которые уже больше ста лет "щебечут" в детских садах и школах русские детишки, как нельзя лучше подходят к облику самого Алексея Николаевича.
С этого момента началась, по словам Гиппиус, их "усиленная дружба" с Плещеевым. Мережковские бывали у него запросто (Плещеевы жили в двух шагах от дома Мурузи, напротив Спасо-Преображенского собора). Плещеев также приходил к ним "обедать или так", чтобы "поболтать о стихах и о чем придется". Эти непринужденные беседы были порою очень интересны: старый поэт являлся настоящим "свидетелем истории". Гиппиус вспоминает, как однажды он рассказывал о чтении ему Некрасовым только что написанного "Рыцаря на час", – Николай Алексеевич читал так, что, когда дошел до обращения к матери:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви, -
и чтец, и слушатель плакали. "Плещеев рассказывал об этом очень просто, – пишет Гиппиус, – но когда рассказывал, – было понятно, что и нельзя иначе, и что сам ‹ты› в ту минуту, верно, так же бы плакал".
Финал плещеевской жизни необычен. Словно вознамерившись наглядно опровергнуть циническую сентенцию о неизбежном крушении литературных донкихотов, подобных Плещееву, судьба вместо пресловутого "чердака", где, по всему, и должен был завершиться путь "бедного поэта", – уготовила ему роскошные апартаменты парижского отеля "Mirabeau", ничуть не уступающие суворинскому салону с венецианскими зеркалами и сверкающими стеклянными подвесками в гостинице на берегу Grand Canal. Плещеев неожиданно получил огромное наследство и, обосновавшись в Париже, звал туда своих молодых друзей: "…Ну, хоть ненадолго, если б вы знали, как тут хорошо! Май – лучший месяц в Париже. Приезжайте прямо в мою гостиницу…" Плещеев "почтеннейше просил" принять от него "аванс" на проезд – тысячу рублей.
Разумеется, Мережковские не могли отказаться от такого приглашения и, вместо того чтобы, как планировали, вернуться в начале мая в Петербург, оказались во французской столице, только привыкающей к совсем еще новенькой Эйфелевой башне, воздвигнутой к Всемирной выставке 1889 года.
"Широкий балкон плещеевских апартаментов выходит на улицу, и прямо передо мною – скромная золотая вывеска "Worth", – вспоминает Гиппиус. – Налево сереет Вандомская колонна, внизу весело позвякивают бубенчики фиакров.
– Правда, хорошо? – спрашивали нарядные дочери Плещеева, показывая мне "свой" Париж. – А как вас папа ждал!"
Алексей Николаевич, хотя и похудевший от начинавшейся уже болезни, мало изменился с петербургской поры. Огромное богатство, вдруг свалившееся на него "с неба", он принял с благородным равнодушием, оставаясь таким же простым и хлебосольным хозяином, как и в маленькой клетушке на Преображенской площади.
– Что мне это богатство, – говорил он. – Вот только радость, что детей я смог обеспечить, ну и сам немножко вздохнул… перед смертью.
Он гулял с Мережковским и Гиппиус по бульварам, водил в кафе "Ambassadeur", где блистала Иветт Жильбер, и заказывал каждый раз роскошный обед. Однажды, слегка разомлев, он сказал: "Ну, теперь ведите меня в assommoir!" – и тотчас же сам добродушно расхохотался над собой:
– Тьфу ты, я хотел – в ascenseur! А лакеи-то глядят на меня: обедал-обедал, и вдруг еще ведите старика в ассомуар!..
Дни, проведенные с Плещеевым в Париже, странно контрастировали с фантастическим "бегством наперегонки" по Италии за Мефистофелем-Сувориным и Фаустом-Чеховым. В этом наглядном контрасте для Мережковского, еще переживающего суворинские соблазны, был, несомненно, большой, возможно, – провиденциальный смысл. Глядя на спокойный и ясный плещеевский "закат", слушая неторопливую беседу старика, неколебимо уверенного в правоте своего безоблачного гуманистического, "детского", интеллигентского идеализма, Мережковский получал противоядие от взвинченного, насмешливого и разрушительного напора нравственного и эстетического нигилизма, которым заражал Суворин, "глубоко убежденный в порочности всех". Вновь, как в гимназические годы, перед Мережковским, стоящим на самом пороге грядущего серебряного века, отрицательный "тезис", ведущий к декадентской "переоценке ценностей", осложнялся не менее сильным "антитезисом".
Плещеев в Париже стоил Суворина в Венеции!
Осенью вернувшиеся из своего "дачного" Вышнего Волочка в Петербург Мережковские уже не застали здесь семью Плещеевых. Здоровье Алексея Николаевича стало резко ухудшаться, и он остался лечиться во Франции и Швейцарии, чувствуя, впрочем, что все усилия лучших докторов уже бессильны против неумолимой старческой немощи. Но с исчезновением плещеевских домашних "вечеринок", объединявших в квартирке на Преображенской литераторов "с именем" и студентов, в жизни Мережковских оставались "пятницы" Якова Петровича Полонского.
В отличие от Плещеева Полонский, которого Мережковский знал также с университетских времен, не был расположен к свободному общению. Полонский весьма ценил свой статус "живого классика" и с гордостью говорил, что если Достоевский ввел в русский язык слово "стушеваться", то он, Полонский, создал "непроглядную ночь". Слава Полонского действительно была велика: вместе с Фетом и Аполлоном Майковым они составляли в глазах читателей поколения Мережковского поэтический "триумвират", утвердивший в русской поэзии XIX века идеал "чистой красоты". Мережковский даже отдавал Полонскому предпочтение перед Фетом: по его мнению, "в лучших песнях" Полонского "больше сумеречного, безглагольно-прекрасного, похожего на откровения природы, чем в искуственно-филигранной и довольно слащавой лирике Фета". В своих пейзажных стихотворениях юный Мережковский учился у старшего поэта, "одного из немногих современных людей, сохранивших с природою древнюю, священную и таинственную связь". Перу Мережковского принадлежит обстоятельный разбор творчества Полонского.
Мережковский входит "в орбиту Полонского" уже в бытность того достаточно крупным "литературным чиновником": с 1860 по 1896 год он служил в Комитете иностранной цензуры и в Совете Главного управления по делам печати. Статус "официального лица" (очень ему шедший) налагал отпечаток "респектабельности" на его быт и вкусы: нравы "литературной богемы" Полонский не терпел. Несмотря на то, что его имущественное состояние мало чем отличалось от "гордой нищеты" Плещеева в конце 1880-х годов ("…Так же не богат, как Плещеев, – отмечала Гиппиус, – и даже в квартире, чуть получше плещеевской, почти такие же низкие потолки, – только и разницы, что она на самой вышке, на пятом этаже, а плещеевская совсем на тротуаре. И у Полонского в семье молодежь – юная дочь, сыновья студенты…"), он предпочитал приватным разговорам "по душам" – домашние литературные собрания, проанонсированные загодя в петербургских газетах, с обязательными "почетными гостями" (среди которых был и всесильный обер-прокурор Синода К. П. Победоносцев) и запланированными выступлениями.
Мережковские становятся постоянными посетителями на этих знаменитых на весь город "пятницах" в квартире Полонского на углу улиц Знаменской и Бассейной, причем их принимали в кругу "избранных", в отдельной зале – как "печатающихся" литераторов (для прочих молодых гостей, преимущественно студентов и барышень, знакомых детей хозяина, выделялась другая комната). "Кого только не приходилось видеть на пятницах Полонского! – вспоминает Гиппиус. – Писатели, артисты, музыканты… Тут и гипнотизер Фельдман, и нововременский предсказатель погоды Кайгородов, и рассказчик Горбунов, и семья Достоевского, и Антон Рубинштейн… На ежегодном же вечере-монстре, в конце декабря, в день рождения Полонского, бывало столько любопытного народа, что казалось, "весь Петербург" выворотил свои заветные недра".
Постепенно Полонский проникся расположением к молодой чете, особенно выделяя Гиппиус, которой как-то даже, в приливе откровенности, пожаловался на то, что современники не оценили его прозаические опыты, ничуть не уступающие (по его, Полонского, мнению)… тургеневским повестям и романам.
Оказалось, что он считал себя непризнанным прозаиком!
– Что – стихи! И Тургенев любил писать стихи. Прескверные, положим…
Тяжело поднявшись, опираясь на костыли, Яков Петрович подошел к книжному шкафу и достал неразрезанные экземпляры своих романов и повестей.
– Прочтите, прочтите, – ворчал он, делая на всех книгах нежные надписи. – Вот, сами судите. А как прочтете, – я вам и другие томы дам. И напишите мне, что думаете.
Гиппиус прочла: проза Тургенева – увы! – была много лучше. Однако написать это престарелому поэту она, конечно, не решилась. А он, воспряв духом, при виде такой заинтересованности со стороны "молодого поколения" действительно досылал в дом Мурузи новые неразрезанные "томы", сопровождая посылки длинными обстоятельными письмами, в которых излагалась история очередного романа вперемешку с негодующими жалобами на то, что и этот роман оказался недостаточно оценен.
Полонский был одним из немногих "старших" литераторов, который безоговорочно приветствовал выход первой книги стихов Мережковского "Символы" в 1892 году. Он даже прислал восторженное письмо в стихах! Эта поддержка дорогого стоила на фоне ядовитых критических отзывов, звучавших отовсюду (автора "Символов" обвиняли в "декадентстве" и "мистике"). "Этими стихами, – писал Мережковский в ответном письме, – Вы вознаградили меня за весь труд, который я употребил на книгу. Я сохраню этот листок, как драгоценность, дорогой Учитель!"
Сохранилось чудесное письмо, которое Мережковский и Гиппиус послали старому поэту, когда один из "вечеров-монстров" из-за болезни хозяина был отменен.
"Дорогой Яков Петрович! – писал Мережковский. – Мы прочли в газетах, что у Вас вечер сегодня отменяется. Да к тому же и сам я болен – посылаю Вам следующие стихи:
Якову Петровичу Полонскому
26 декабря 1892 г.
Желаю от души, Полонский, мой Учитель,
Чтоб радость тихая вошла в твою обитель,
И сына Фебова, Асклепия, молю
Да немощь исцелит докучную твою.
Еще тому легка преклонных лет обуза,
С кем разделяет путь пленительная Муза -
Бессмертно-юная, и трижды счастлив тот,
Кто гимн свой до конца восторженно поет…
Чреду златых годов без горя и тревоги
Пошлите Якову Петровичу, о боги!..
Я верю, из друзей поэта ни один
Не позабудет дня священных именин!Д. Мережковский".
Под этим приписано рукой Гиппиус: "От души поздравляю Вас, дорогой Яков Петрович, желаю Вам всего лучшего. Ваша сердцем Зин‹аида› Н‹иколаевна› Мережковская".
Возвращаясь к нашему повествованию, скажем, что весь новый осенне-зимний сезон 1891/92 года был у Мережковского целиком заполнен упорной работой над романом. Дело шло очень медленно, ибо та форма, которую избрал Мережковский для своего рассказа о событиях IV века, требовала огромной подготовительной работы с источниками. Подавляющая часть его публикаций этого времени – стихотворения и переводы в "Русском обозрении", сборниках "Нивы", "Труде". "Северный вестник", где также появились несколько стихотворений, почти не фигурирует в его жизни: в редакции шел процесс "смены власти", в котором Мережковский за неимением времени и желания участия не принимал (в 1893 году его публикаций в этом журнале не будет вовсе). Единственная крупная вещь – перевод "Антигоны" Софокла – появилась в четвертом номере "Вестника Европы" за 1892 год. Из сказанного можно сделать вывод о материальном положении нашего героя. Единственная надежда была на Гиппиус, усердно поставляющую беллетристическую продукцию для популярных журналов, и на отца, который, появляясь в Петербурге наездами, время от времени "подпитывал" скудный бюджет литературной четы. Отец же весной 1892 года дал Мережковскому небольшую сумму, позволившую ему вновь вывезти жену, как всегда разболевшуюся в слякотное петербургское межсезонье, за границу на юг, на этот раз – в Ниццу.
Здесь, в отеле "Beau Rivege" они вновь встретились с семейством Плещеевых. "Вот уже больше месяца, как мы живем в Ницце в том же отеле, где и Плещеевы, – писал Мережковский 8 (20) апреля 1892 года П. И. Вейнбергу. – Время прошло лучше, чем мы ожидали. Делали множество прогулок в окрестностях. Все цветет. Было несколько совершенно теплых летних дней, теперь сделалось похолоднее. ‹…› Алексей Николаевич кряхтит и охает, и ходит с палкой, но, в сущности, его здоровье все по-прежнему. Разве что оглох и стал дряхлее. Его домашние скучают в Ницце, никуда не ездят ‹…› и рвутся в Россию". Это были последние "домашние" встречи Мережковских с Плещеевым. 26 сентября следующего, 1893 года Алексей Николаевич скончался в Париже без страданий, внезапно. Тело его было перевезено в Москву, где Плещеев и нашел вечное упокоение.
Но сейчас, в апреле 1892 года, жизнь "русской Ниццы" по-курортному беззаботна. Мережковский и Гиппиус побывали в гостях "в прелестной вилле эпикурейца-профессора Максима Ковалевского". Здесь они столкнулись с молодым человеком, студентом Петербургского университета Дмитрием Владимировичем Философовым. Гиппиус обратила между прочим внимание на то, что молодой человек был замечательно красив. Однако эта мимолетная встреча вскоре изгладилась из памяти. В Ницце Мережковские встречались также с известным беллетристом Петром Дмитриевичем Боборыкиным, только что издавшим свой самый знаменитый роман "Василий Теркин", и с популярным фельетонистом, редактором юмористического журнала "Осколки" (в нем начинал Чехов) Николаем Александровичем Лейкиным. Последний в компании трех "диких" купцов следовал в Венецию, что позабавило Мережковского ("Лейкин – в Венеции – какое сочетание!").
Сами Мережковские решили возвращаться в Россию морем – через Грецию (Афины) и Турцию (Константинополь) – в Одессу. Это была авантюра, конечно, – денег на такой "средиземноморский круиз" у них не было, и из Константинополя им пришлось ехать уже не на пассажирском, а на грузовом "угольном" пароходе. Но впечатления, которые Мережковский получил в двух древних мировых столицах, бывших к тому же местом действия его романа, с лихвой компенсировали все трудности морского пути.
А ведь поначалу "древняя земля Эллады" едва не разочаровала его! "Меня встретили довольно противные лица туземцев, пыль, вонь и жара, – вспоминал он первую высадку на Корфу (очерк "Акрополь"). – Пошли непонятные драхмы, лепты и оболы вместо понятных и благородных франков. Я сразу почувствовал, что из Европы попал в Азию, но не в настоящую дикую Азию, а в полукультурную, то есть самую неинтересную. Черномазые греки напоминали мне петербургских продавцов губок в Гостином дворе. Солнце палило несносно. Я чихал и кашлял от белой, знойной пыли и был рад, когда опять выехал в открытое море и вольный ветер освежил мне лицо". В Афинах было не лучше. Мережковский упоминает "уродливые железные броненосцы, закоптелые от каменноугольного чада торговые пароходы, конторы, бюро, громадные сараи" в гавани Пирея, "душный вагон железной дороги, соединяющей Пирей с Афинами", "грязный, зловонный" афинский вокзал и невыносимую жару. "Кажется, – заключает Мережковский, – если бы я увидел теперь не только Акрополь, но собрание олимпийских богов, я бы остался бесчувственным и разве попросил бы бога-тучегонителя затмить это солнце".
Измученный и несчастный, он увидел священный холм Акрополя.
"Я взглянул, увидел все сразу и сразу понял – скалы Акрополя, Парфенон, Пропилеи, и почувствовал то, чего не забуду до самой смерти.
В душу хлынула радость того великого освобождения от жизни, которое дает красота. Смешной заботы о деньгах, невыносимой жары, утомления от путешествия, современного, пошленького скептицизма – всего этого как не бывало. И – растерянный, полубезумный – я повторял: "Господи, да что же это такое".
Вокруг не было ни души. Сторож открыл ворота.
Я чувствовал себя молодым, бодрым, сильным как никогда. Под отвесными лучами солнца надо было подниматься по раскаленной каменной лестнице между раскаленными стенами. Но это были те самые ступени, по которым шествовали в Акрополь панафинейские праздничные феории.
И, когда двери закрылись, мне показалось, что все мое прошлое, все прошлое человечества, все двадцать болезненных, мятущихся и скорбных веков остались там, позади, за священной оградой, и ничего уже не возмутит царящей здесь гармонии и вечного покоя. Наконец-то настало в жизни то, для чего стоит жить! И странно: как во всех очень важных, единственных обстоятельствах жизни, мне казалось, что я все это уже где-то и когда-то, очень давно, видел и пережил, только не в книгах. Я смотрел и вспоминал. Все было родным и знакомым. Я чувствовал, что так и должно быть и не может быть иначе, – и в этом была радость.