Я всходил по ступеням Пропилей, и ко мне приближался чистый, девственный, многоколонный на пыльной побледневшей лазури полуденного неба, несказанно прекрасный – Парфенон…
Я вошел, сел на ступени портика под тенью колонны. Голубое небо, голубое море и белый мрамор, и солнце, и клекот хищных птиц в полдневной высоте, и шелест сухого, колючего терновника. И что-то строгое и сурово божественное в запустении, но ничего печального, ни следа того уныния, чувства смерти, которое овладевает в кирпичных подземельях палатинского дворца Нерона, в развалинах Колизея. Там – мертвое величие низвергнутой власти. Здесь – живая, вечная красота. Только здесь, первый раз в жизни, я понял, что такое – красота. Я ни о чем не думал, ничего не желал, я не плакал, не радовался, – я был спокоен".
Два белых осколка мрамора с акропольского холма будут теперь всегда лежать на письменном столе Мережковского как напоминание об этом торжественном мгновении его жизни.
После лета, проведенного опять в "Глубоком", Петербург вновь встретил Мережковского изматывающей деловой суетой. Работа над романом вступала в завершающую стадию, и надо было думать, куда пристроить с таким трудом "выношенное" им "детище". Помимо того, были и статьи, и стихи, и переводы, которые все труднее "проходили" в редакции мало-мальски авторитетных изданий. Вокруг Мережковского в литературном мире Петербурга, где продолжали задавать тон "народнические" журналы, возникала незримая полоса отчуждения: выход "Символов" в издательстве Суворина, да еще с "вызывающим" эпиграфом из Гёте -
Alles Vergangliche
Ist nur ein Gleichniss, -
не прошел даром для репутации автора.
"Все преходящее, есть только Символ…" Это было непонятно читателям, воспитанным на реалистической поэзии предшествующей эпохи. "Трудно вообразить себе большую путаницу идей и понятий; на каждом шагу – противоречия, самые вопиющие, самые непростительные" – вот общий, не подлежащий обжалованию приговор критики начала 1890-х годов каждому вновь появляющемуся произведениюдекадента Мережковского. Это словечко "декадент", "упадник" тогда входило в моду: им клеймили литературных "изгоев", забывающих славные традиции отечественной классики XIX века и ищущих, как полагало консервативное большинство читателей, легкой скандальной славы.
В этих трудных обстоятельствах неоценимую помощь оказывал Мережковскому председатель Литературного фонда – одной из самых влиятельных писательских организаций того времени – Петр Исаевич Вейнберг.
Вейнберг имел менее "звучное" литературное имя, нежели Плещеев и Полонский, однако его почитали, уважали, знали. Это был, по словам Гиппиус, "душа всех литературных вечеров, хранитель "честного" литературно-общественного направления": "Настоящая, исконная "литературная среда", хотя существовали тогда уже разные кружки, Шекспировский и "понедельничное" Литературное общество, – была все же только у Вейнберга. Он жил один, очень скромно. В его "подвале" на Фонтанке – маленькой квартирке у Аничкова моста – кого не встретишь! И не в отдельных писателях дело, а именно в атмосфере литературной, в среде".
"Но Вейнберг, так нежно, так верно любивший литературу старую, – продолжает Гиппиус, – так знавший и ценивший ее традиции, даже быт, интересовался и новым, и, пожалуй, более других. Он пытался схватить и понять, как умел, движение литературы во времени". Будучи председателем Литературного фонда, Вейнберг приглашал на его ежегодные вечера "декадентов" – Мережковских. "Надо знать тогдашнюю атмосферу, тогдашнюю публику, "старую" молодежь, чтобы понять, что со стороны Вейнберга это была действительно дерзость, – пишет Гиппиус. – Примешивая к старикам более молодых, Вейнберг приучал к ним, мало-помалу, публику".
Петр Исаевич был одним из немногих литераторов "старой школы", оценивших первый роман Мережковского. У себя на квартире он устроил чтение глав из "Юлиана" – несомненный "жест" по адресу молодого "новатора". Поддерживал Вейнберг и другие литературные начинания Мережковского этого времени. "Дорогой Петр Исаевич, – писал Вейнбергу Мережковский, -
Я посылаю Вам "Медею".
О том весьма, весьма жалею,
Что "Антигоны" нет как нет.
"Отступник" шлет Вам мой привет.
"Эдип" внушает мне заботы,
Но не забуду я Субботы!Ваш Д. Мережковский.
P. S. Пожалуйста, пригласите на вечер Субботний сегодня у Спасовича, если Вы ничего против этого не имеете, Кавоса (он весьма этого желает) и Флексера, который мне важен, как редактор".
Вейнберг приглашал, устраивал, ходатайствовал. В его покровительственных хлопотах за молодую литературную чету была, как замечала Гиппиус, доля старческого лукавства перед консервативной публикой: "Вот вам, не одни мы, послушайте-ка и новенького!"
"Новенъкое" впервые обрело свой собственный "голос" в той же зале Соляного городка, где проходили и вечера Литературного фонда. 8 и 15 декабря 1892 года Мережковский, решив окончательно "объясниться" с читателями и критиками по поводу "декадентства", прочитает здесь лекцию "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы".
Эти дни и станут началом серебряного века.
* * *
В начале 1890-х, в первые годы своей жизни в доме Мурузи, Мережковский окончательно вырабатывает тот жизненный и творческий стиль, которого затем он неукоснительно будет придерживаться в любых обстоятельствах.
Он пишет по утрам – рано встает и после завтрака запирается в кабинете до полудня. Ровно в 12 часов – по выстрелу петропавловской пушки – бросает перо (Андрей Белый шутил, что пополудни неоднократно собственными глазами видел недописанные слова в рукописи Мережковского) и в любую погоду идет гулять. Два часа в одиночестве он кружит по городу; его маршруты постоянны и обязательно включают в себя Летний сад. После обеда – опять "кабинетное время", но теперь он готовится к завтрашнему утру: читает необходимую литературу и делает выписки. Книги он заказывает из Публичной библиотеки, университета и Академии наук. Объемы – гомерические, часто курьеры не справляются и вынуждены делать несколько ходок в день (за границей, в Германии, фолианты по истории Древнего мира будут возить ему на тачках). Предварительные заметки к его книгам и статьям в десятки раз превосходят окончательный текст. Очень скоро за ним прочно закрепится титул "короля цитат": всё, написанное им, особенно – его исторические романы – уникальный сплав художественного и научного мышления.
Вечером – визиты, гости, иногда театр или литературные собрания. На людях он подчеркнуто корректен, подтянут, собран. Затем – ужин и ранний сон.
Привычки его постоянны, и распорядок дня упорядочен настолько, что по нему можно проверять часы. В быту он очень нетребователен, но исключительно аккуратен и до педантичного точен: неряшество и неорганизованность его раздражают. Непрошеных визитеров он не переносит, препоручая все незапланированные контакты с "внешним миром" жене: "Зина! Ко мне пришел какой-то человек. Поговори с ним, я с ним говорить не могу". Вообще Гиппиус скоро оказывается de facto в роли его доверенного лица, управляющего, референта и секретаря, причем к ее собственной (и очень интенсивной) литературной работе он относится с патриархальной эгоистичностью – сказывается отцовская кровь.
Английская мудрость "мой дом – моя крепость", к сожалению, мало востребованная на русской почве, находит редкого приверженца в Мережковском. Это, впрочем, странным образом аукнулось ему уже во мнениях современников.
"Восторженный и чистый душою Мережковский, – пишет Суворину Чехов в 1892 году, – хорошо бы сделал, если бы свой quasi-гётевский режим, супругу и "истину" променял на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину. Сердце билось бы лучше". Если уж Чехов, отнюдь не симпатизирующий "богеме", высказывал подобные рекомендации, что же говорить об остальных. И стоит ли удивляться тому, что Василий Васильевич Розанов, в общем расположенный к Мережковскому, весьма изящно объяснил "странности" "друга Мити" тем, что Мережковский не русский, а европейский писатель.
Это понравилось, и с легкой руки Василия Васильевича по бесчисленным страницам критических статей и литературоведческих исследований пошло гулять определение, ставшее своего рода "палочкой-выручалочкой" для каждого, натыкавшегося на "трудные моменты" в судьбе и творчестве Мережковского: он же европеец, а с европейца в России и спрос иной. Что возьмешь с европейца?
В конце концов возмутилась Гиппиус.
"Он был очень далек от типа русского писателя, наиболее часто встречающегося, – пишет она в воспоминаниях о муже. – Его отличие и от современников, и от писателей более старых выражалось даже в мелочах: в его привычках, в регулярном укладе жизни и, главное, работы. Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью… я бы сказала – ученого. Он исследовал предмет, свою тему со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна… Ему, конечно, много помогало прекрасное знание языков, древних, как и новых. Для меня удивительная черта в его характере – было полное отсутствие лени. Он, кажется, не понимал, что это такое. Все это вместе взятое и отличало его от большинства русских писателей, заставляло многих из них звать его "европейцем". Гениальный самородок – писатель В. Розанов, русский из русских до "русопятства" (непереводимый термин), для которого писание, как он говорил, было просто и только "функцией", уверял даже, что, видя Мережковского на улице, когда он гуляет, каждый раз думает: вот идет "европеец". Да, таким русским, как Розанов, сыном "свиньи-матушки" (как называл Россию), – Мережковский не был. Но что он был русский человек прежде всего и русский писатель прежде всего – это я могу и буду утверждать всегда. Могу – потому что знаю, как он любил Россию, – настоящую Россию, – до последнего вздоха своего, и как страдал за нее…"
В этом споре о "русскости" или "европообразности" Мережковского (споре очень громком и по сей день), конечно, на первый взгляд немало странного. Действительно, можно ли, по крылатому суворовскому выражению, ставить под сомнение то, что Дмитрий Сергеевич "не немец, а природный русак", – потому лишь только, что он не пил запойно, много и систематически работал, обладал широким кругозором и знанием языков? И потом, нужно ведь учитывать: всю жизнь Мережковский живет своим трудом, все его благополучие (и не только личное, но и благополучие жены и ее родных) прямо зависит от его гонораров. А между тем, вплоть до конца 1900-х годов, его отношения с издателями, мягко говоря, не самые лучшие, так что литературное "ремесло" долгое время едва позволяло ему сводить концы с концами. "Это был русский – и, можно сказать, европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший – в крайней бедности", – пишет Гиппиус. Если судить по сохранившимся эпистолярным свидетельствам, особого преувеличения здесь нет.
"Теперь мы в ужасном, небывалом положении, – сообщает Гиппиус в одном из писем 1894 года. – Мы живем буквально впроголодь вот уже несколько дней и заложили обручальные кольца" (в следующем письме она сетует, что… не может пить прописанный врачами кефир, – нет денег).
Сам Мережковский, все время занимавший и перезанимавший мизерные суммы у состоятельных знакомых, искренне ликует, получив значительную ссуду у П. П. Перцова: "Теперь, по крайней мере, благодаря Вашей помощи я могу спокойно работать несколько месяцев, а это уже много для меня значит". В письме издателю "Скорпиона" С. А. Полякову он, оговорив условия, застенчиво прибавляет в конце: "…Нельзя ли мне выслать по возможности все деньги за обе книги или теперь же в июле, или в течение августа… Дело в том, что я собираюсь поехать на сентябрь в Крым, чтобы немного отдохнуть и поправиться, и эти деньги мне нужны для поездки… Пожалуйста, окажите мне эту услугу! А я со своей стороны готов всячески стараться для "Скорпиона"" (заметим, что писано сие в 1903 году, когда Мережковский становится известен не только в России, но и за рубежом).
"Он очень радовался, когда удавалось пристроить ту или иную книгу в какой-нибудь стране, – пишет Гиппиус, – радовался и тому, если за нее хорошо было заплачено (постоянной нашей бедностью он очень тяготился, выдавать его за особого героя или святого, довольного своей нищетой, я вовсе не намерена)".
Он живет своим трудом, количеством написанного, но, заметим, не превращается в ремесленника, более того – никогда не позволяет себе работать "на публику", заниматься тем, что сейчас называют туманным словом "конъюнктура", а в добрые советские времена звали попросту "халтурой".
"Литературная политика создавала ему врагов, особенно в петербургские времена. К этому он относился равнодушно: я не видел писателя менее чувствительного, чем он, к брани противников, меньше заботившегося о критике вообще" (М. А. Алданов). Он всегда искренно увлечен разрабатываемой тематикой, может часами говорить о том, над чем сейчас работает. (Чем, кстати, также раздражает "братьев-писателей". Это сразу заметил во время своих первых визитов в петербургские литературные салоны проницательный Брюсов, не без злорадства фиксировавший в дневнике: "…Говорят, это… лучший вечер, ибо не было Мережковского. А то он терроризирует все общество… Старики молчат, боясь, что он забьет их авторитетами и цитатами, ибо они не очень учены, старички-то; молодежь возражать не смеет и скучает…") "Работник он был необыкновенный, – вспоминает Алданов. – Трудился всю жизнь, не отдыхая: только кончал одну книгу, как начинал другую. Лишь очень редко позволял себе две-три недели отпуска, где-нибудь в теплых краях". "Его производительная способность феноменальна", – подтверждает и В. А. Злобин.
Нет, конечно, было бы странно отказывать Мережковскому в "русском начале" только потому, что он умел и любил работать, и если бы только в этом было дело, то о жупеле "европейца" не стоило бы и говорить. Однако очень существенно, что за насмешками над "quasi-гётевским режимом" Мережковского скрывается и неприятие идейной позиции, которую он занимал в 1890-е годы.
А это куда серьезнее.
Этот "интеллектуал" и "европеец" неоднократно конфликтовал с окружавшей его творческой интеллигенцией, как "традиционалистской", так и "декадентской", из-за излишнего, по общему мнению… "русофильства". "Я глубоко Русский, Вы глубоко Еврей, – пишет он в 1891 году А. Л. Волынскому. – Существует какая-то странная, необъяснимая и, как Вл. Соловьев верно говорит, "зоологическая" сила, которая отталкивает семитическую и арийскую расы и вместе с тем притягивает их друг к другу. Поймите: Евреи как великий, страдальческий и несправедливо гонимый народ привлекает меня, как мне чуждый, далекий и вместе с тем бесконечно близкий: своей мистической верой в Божественную Тайну… Но когда дело касается темперамента, литературных вкусов и суждений, не содержания, а формы мыслей, тех прирожденных симпатий и антипатий, неуловимых и бесконечно значительных оттенков духа, которые определяют национальность, я чувствовал, что Вы от меня уходите, я чувствовал, что мы чужие, мне казалось, что мы говорим на двух разных языках и это мне тем более прискорбно, тем более меня раздражало, что другой стороной Вашего существа Вы были мне близки". Конфликты "на национальной почве" у него возникали даже с Гиппиус, в общем, весьма далекой от "интернационализма" русской демократической интеллигенции, – отсюда и странный "грех патриотизма", вменяемый ею герою "Последнего круга":
Равно я все народы ненавидел,
В их поведенье разницы не видел,
Один лишь только признавал я – свой.
И как иначе? Это был ведь мой.
Всему, что в нем, искал я оправданья:
Войне, жестокости и окаянству,
В которое, от духа рабства, впал он.
Я говорил: ведь это от незнанья.
А все же прав он, и в большом и малом,
Пускай мы с ним разделены пространством,
Я знаю, что он прав, как прав и я.
Последние слова Мережковского, сказанные на земле, – завершение вечернего спора с женой о России и свободе: "Мы с тобою по-разному любим. Я как Блок: "Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне". Ты этого не понимаешь". О "патологическом патриотизме", "извращенной, неразумной, слепой" любви к родине он много пишет, конечно, не понаслышке, в книге о Данте. А много раньше, в эпоху "первой эмиграции" в 1906 году, узнав о решении Л. Н. Вилькиной вернуться из Парижа в Петербург, он радостно приписывает в послании к ней: "Мне нравится, что Вы так любите Россию, несмотря ни на что. Тут Вы хотя и "жидовка", а настоящая русская". "Комплимент", конечно, что и говорить, – весьма сомнительный, но очень в духе Мережковского.
В его критических статьях, посвященных творчеству современников, – постоянные упреки в "беспочвенничестве". "Ах, шутники, шутники! – восклицает он по адресу Вячеслава Иванова и "мистических анархистов". – С луны свалились, что ли? В России ли жили, знают ли, что такое Россия? А если знают и все-таки верят в то, что говорят, то, видно, знать не хотят, – нет им до нее никакого дела: погибай Россия…" ("Асфодели и ромашка").
Вплоть до мировоззренческой катастрофы 1905 года его позиция – твердый, здравый патриотизм русского интеллектуала-государственника, равно далекий как от верноподданических шовинистических восторгов, так и от интеллигентского анархического нигилизма. Как наследник великой культуры, созданной русским народом, он знает себе цену именно в качестве "русского человека" и "русского писателя", он обладает национальным достоинством в лучшем смысле этого слова.
Среди радикалов всех мастей – от оголтелых "русофилов" до не менее оголтелых "русофобов" – подобная позиция, конечно, вызывала раздражение (в этом Мережковский прямо повторяет судьбу Достоевского).
Но было и еще более глубокое расхождение Мережковского с большей частью его современников.