Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния - Юрий Зобнин 14 стр.


* * *

В 1903 году Чехов, отклоняя предложение С. П. Дягилева о сотрудничестве в журнале "Мир искусства", среди существенных аргументов отказа приводит следующий: "…Как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего".

Если "русская тема" у Мережковского вызывала в его отношениях с коллегами и читателями "драматические" коллизии, то его христианство порождало коллизии трагедийные.

Зинаида Гиппиус утверждает, что сознательный "поворот к христианству" начался в Мережковском уже в период работы над романом "Юлиан Отступник" (то есть – в 1890 году), и далее поясняет: "…Все работы Дмитрия Сергеевича, отчасти эстетическое возрождение культурного слоя России, новые люди, которые входили в наш круг, а с другой стороны – плоский материализм старой "интеллигенции" (невольно и меня толкавший к воспоминаниям о детской религиозности), все это вместе взятое, да, конечно, с тем зерном, которое лежало в самой природе Д. С., – не могло не привести его к религии и к христианству". Уместно вспомнить и свидетельство А. Н. Плещеева в письме к Суворину от 16 февраля 1891 года: "Мережковский делается все скучней и скучней – он не может ни гулять, ни есть, ни пить без того, чтобы не разглагольствовать о бессмертии души и о разных других столь же выспренних предметах".

"Мне ставят в вину, что я говорил о Боге… Что ж делать, если говорится о Боге?… Что ж делать, если наступает такое время, что невольно говорится о Боге? Как молчать, когда и камни готовы завопить о Боге?… Нет, умники не смутят меня тем, что я не достоин, и не мое дело, и не имею права: всяк из нас до единого имеет на это право". Приведя эти гоголевские строки, Мережковский в своем "исследовании" 1906 года ("Гоголь и черт") пишет: "Вот и до сей поры никем не опровергнуты: неопровержимая правда, правота Гоголя. Он первый заговорил о Боге не отвлеченно, не созерцательно, не догматически, а жизненно, действенно – так, как еще никто никогда не говорил в русском светском обществе. Правду или не правду он говорит, неотразимо все-таки чувствуется, что вопрос о Боге есть для него самого вопрос жизни и смерти, полный бесконечного ужаса, вопрос его собственного, личного и общего, русского всемирного спасения. "Дело идет теперь не на шутку", – предостерегает он, и для него это действительно так. Мудрость ли это или безумие – он, во всяком случае, не только говорил о Боге, но и делал, по крайней мере, желал сделать, отчасти и сделал для Бога то, о чем говорил. В духовном завещании обращается к "друзьям своим", то есть ко всем русским людям: "Будьте не мертвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом". Это последние слова Гоголя, обращенные к нам: в них весь смысл его жизни, и он имел право их сказать, потому что заплатил за это право жизнью".

К этому мы, в свою очередь, можем добавить, что смысл жизни самого Мережковского также полностью раскрывается теми же словами.

"Пребудьте во Мне, и Я в вас. Как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе: так и вы, если не будете во Мне. Я есмь лоза, а вы – ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего" (Ин. 15, 4–3) – вот что понял в русской литературе сразу вслед за Гоголем Мережковский, не "умом", разумеется, только, а, наверное, всем существом, "порами", как он сам говорил.

В знаменитом открытом письме Н. А. Бердяеву – статье "О новом религиозном действии" (1905) – Мережковский говорит о двух взаимосвязанных элементах своей "проповеди", двух ее "тайнах": тайне религиозного сознания и тайне религиозного действия.

"Первая тайна" "почти две тысячи лет тому назад сделалась откровением; но откровение это ныне для нас опять сделалось тайной; это откровение и тайна в том, что человек Иисус, распятый при Пилате Понтийском, был не только Человек, но и Бог, истинный Богочеловек, Единородный Сын Божий, что "вся полнота Божества обитала в Нем телесно" и что "нет иного имени под небом, коим надлежало бы нам спастись"". Исповедание Иисуса Назарянина Христом – основа "нового религиозного сознания" Мережковского.

Чтобы ясно представить "новизну" этой "тайны Мережковского" для его интеллигентных современников, стоит вспомнить письмо Достоевского Н. Д. Фонвизиной, содержащее знаменитое credo Федора Михайловича: "…Бог посылает мне минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа‹ти›чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной".

Необыкновенная эмоциональная сила выражения, завораживающая любого читателя Достоевского, мешает видеть допущенную им смысловую ошибку при проставлении на место имени Иисуса – слова "Христос", являющегося в догмате определением. Человек Иисус может быть "вне истины", но вочеловечившийся Бог (то есть – Христос) вне истины быть не может, ибо Он Сам и является воплощенной Истиной. Вряд ли Достоевский хотел сказать, что при возможном доказательстве, обнаруживающем Истину вне истины, ему, Достоевскому, "лучше хотелось бы оставаться с Истиной, нежели с истиной" – в силу очевидной нелепости подобного высказывания. Очевидно, речь шла о том, что этическая и эстетическая привлекательность человека Иисуса для Достоевского столь велика, что даже при обнаружении Иисусовой идейной неправоты Достоевский все же оставался бы с Иисусом. Такая позиция Достоевского делала его "религиозную проповедь" вполне открытой для "секу-лярных" интеллигентских споров о том, кто из "учителей жизни" более прав – Герцен, Бакунин, Нечаев, Маркс или… Иисус из Назарета. Христианство виделось подавляющему большинству современников Мережковского этической доктриной и, естественно, в качестве таковой обладало относительным, "дискуссионным" характером.

Ставя прежде всего в христианстве исповедание Иисуса – Христом, Мережковский сразу же сжигает тем самым все привычные мосты, ведущие к диалогу с интеллигентным читателем. Не в том дело, "симпатичен" ли нам Иисус или не "симпатичен", "принимаем" ли мы "с высоты" нашего бытового, политического, научного опыта Его заповеди или "не принимаем", – а в том, что вне Него собственно жизнь как человека, так и человечества не состоится ни "метафизически", ни "эмпирически", ни "там", ни "здесь". "Другой" жизни, "жизни без Иисуса Христа" – нет, а есть только смерть: "там" – ад, "здесь" – ад земной, то есть не жизнь, а агония, "помойка", "мерзость запустения", начинающаяся в историческом, земном времени, а затем продолжающаяся в вечности.

"Вторая тайна" Мережковского есть сугубо практический вывод, обращенный ко всем, устрояющим в "прогрессивном" XX веке свое и других существование: коль скоро хотя бы "здесь", в земном бытии, – о жизни вечной, всегда тайно желаемой нами, уместнее будет целомудренно умолчать, – вы хотите жить, а не "агонизировать", любые ваши действия должны воцерковиться. Все позитивные творческие усилия в любой сфере жизнедеятельности – от повседневного быта до большой политики – должны быть прежде всего направлены на воцерковление предпринимаемого шага. Иначе, как и предупреждал Христос, никто не сможет "делать ничего". Все будет с безнадежной неизбежностью превращаться в ужас и тлен, и самые благие намерения, безукоризненные как с "этической", так и с "эстетической" стороны, окажутся пресловутыми камнями, мостящими дорогу в ад.

Весь смысл "проповеди Мережковского" заключается в настойчивом повторении предупреждения: грядущая эпоха крайне опасна! Успехи науки и техники дают в руки человека XX века огромную, невероятную мощь, но духовное состояние его удручающе неразвито. Христианская Церковь чем дальше, тем больше воспринимается прагматическим массовым сознанием как "пережиток старины", а Ее учение – учение Христа – отвлеченным идеализмом, неприменимым к разрешению насущных проблем повседневной жизни. Понятие "греха", влекущего за собой обязательное наказание, утрачивается. Еще немного – и появятся безбожный политик, сосредоточивший в своих руках необъятную власть благодаря невиданным общественным технологиям, безбожный ученый, имеющий доступ к беспредельно-мощным энергиям, безбожный военный, располагающий оружием, затмевающим все прежние средства поражения, безбожный торговец, оперирующий мировыми финансовыми структурами. И не надо строить иллюзий: никакой "альтернативной" христианству позитивной идеологии человечество "из себя" не выработает. Альтернатива христианству только одна – сатанизм, облеченный в самые разные идеологии и политические доктрины, но ведущий всегда к несправедливости, насилию и гибели.

В 1848 году гоголевское восклицание – "Соотечественники! Страшно…" – прозвучавшее со страниц "Выбранных мест из переписки с друзьями" после подобных рассуждений и как естественный итог наблюдений писателя над состоянием дел в России, вызвало у "соотечественников" саркастический смех, ибо сколько-нибудь внятных оснований для "страха" никто, кроме самого Гоголя, не видел. В эпоху Мережковского иронизировать стало труднее – печальный опыт переустройства российской жизни "вне Христа", по разумению передовой интеллигентской общественности, приведший в конце 10-х – начале 20-х годов XX века к прямым кошмарам в духе Босха и Пикассо, значительно убавил ее гуманистический оптимизм. По крайней мере, Г. П. Струве, создавая свою историю "русской литературы в изгнании", упомянул среди прочего и о том, что у Мережковского "были некоторые основания смотреть на себя, как на пророка, которого просто не услышали".

"А мир-то все-таки идет не туда, куда звал его Христос, и, как знать, не останется ли Он в ужасном одиночестве? – говорил мне намедни умный и тонкий человек, до мозга костей отравленный чувством Конца, но, кажется, сам того еще не знающий, хотя постоянно уже думающий о Христе или только кружащийся около Него и обжигающийся, как ночной мотылек, о пламя свечи; говорил, как будто немного стыдясь чего-то, – может быть, смутно чувствуя, что говорит просто пошлость, – вспоминал Мережковский в прологе к "Иисусу Неизвестному". – Ах, бедный друг мой, ночной мотылек, обжигающийся о пламя свечи, вы только подумайте: если нам суждено увидеть новую победу над христианством человеческой пошлости и глупости, а самого Христа в еще более "ужасном одиночестве", то кем надо быть, чтобы покинуть Его в такую минуту; не понять, что ребенку понятно: все его покинули, предали, – Он один, – тут-то с Ним и быть; тут-то Его любить и верить в Него; кинуться к Нему на встречу, Царю Сиона кроткому, ветви с дерев и одежды свои постилать перед Ним по дороге и, если люди молчат, то с камнями вопить:

ОСАННА! БЛАГОСЛОВЕН ГРЯДУЩИЙ ВО ИМЯ ГОСПОДНЕ!"

* * *

"Поворот к христианству", происшедший в творчестве Мережковского в начале 1890-х годов, и размышления над проблемой "нового религиозного действия" привели его к изменению взглядов на задачи художественного творчества. Как уже было сказано, грядущая эпоха, сочетающая техническое могущество с духовной скудостью, отчетливо виделась ему апокалипсическим кануном всемирной истории: отпавшее от христианства, духовно "одичавшее" человечество двигалось, по мнению молодого писателя, к мировой катастрофе, тотальному взаимоуничтожению. Катастрофу эту предотвратить было можно, единственно изыскав средства к реальному возрождению и активному действию христианства в общественной жизни. Церковь должна стать действенным и главным орудием в организации общественного бытия. Но для этого христианское вероучение должно вновь стать актуальным в сознании масс, должно быть адаптировано к повседневным проблемам быта.

Эту грандиозную духовную работу по изменению отношения общества к Церкви, работу по "воцерковлению" современного постиндустриального мира и должно было, по мысли Мережковского, взять на себя искусство нарождающегося XX века, причем – именно русское искусство.

"Русским людям нового религиозного сознания, – писал он, – следует помнить, что от какого-то неуловимого последнего движения воли в каждом из них – от движения атомов, может быть, зависят судьбы европейского мира, что как бы они сами себе ни казались ничтожными… – все-таки от наследия Петра и Пушкина, Л. Толстого и Достоевского нельзя им отречься безнаказанно именно теперь, когда это наследие всего нужнее…"

Русскому искусству, таким образом, ставились новые и воистину грандиозные задачи. До сего момента отечественный художник если и видел себя "учителем жизни" (как, например, Белинский или "шестидесятники"), то преимущественно в сугубо социальном и национальном масштабе. Теперь же русское искусство становилось средством духовной агитации, инициируя процесс возрождения "нового христианского сознания" во всем мире.

Это была воистину модернистская постановка вопроса: серебряный век русской литературы начинался.

Впервые о новых задачах русского искусства Мережковский заговорил в лекциях, объединенных общим (и весьма "наукообразным") названием – "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы". Читаны эти лекции были, как уже говорилось, 8 и 15 декабря 1892 года в аудитории Соляного городка (в здании нынешней Государственной художественно-промышленной академии имени барона А. Л. Штиглица). Даты, конечно, выбраны не случайно – поклонник декабристов Мережковский ощущал себя революционером, "выходящим на площадь", чтобы сказать "новую истину".

Свое выступление (в начале 1893 года текст будет опубликован в одноименном сборнике критических работ Мережковского) он начал с констатации того факта, что интерес русских читателей к современной литературе в целом – резко падает. Происходит это потому, что отечественные литераторы не понимают (и, большей частью, не хотят понять) высшее, провиденциальное назначение русского искусства, угаданное великими предшественниками – Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Достоевским, – быть инициатором и организатором позитивного идеального бытия личности, пробуждать в читателях "высокие порывы духа", ведущие, как это легко понять, к действенной религиозности. Главными темами для великой русской литературы минувшей эпохи всегда были темы духовные – сейчас же "все поколение конца XIX века носит в душе своей… возмущение против удушающего мертвенного позитивизма, который камнем лежит на нашем сердце". Следовательно, художник, желающий преодолеть "упадок", возникший в российской культуре, должен сознательно, говоря словами Мережковского, расширить свою "художественную впечатлительность", перейти от тем "бытовых" к "высоким", связанным с "непознаваемым мировым началом" (религиозную терминологию Мережковский, по понятным причинам, заменяет нейтрально-философской).

Произведения "новой литературы", утверждал Мережковский, должны быть мистическими по содержанию. О чем бы ни говорил писатель, он должен видеть за внешним, случайным, частным присутствие вечного идеального бытия, отношение к которому в конечном счете и решает судьбу как отдельного человека, так и всего мира. В области же формы такое произведение должно быть символическим, ибо передать информацию о "непознаваемом", "идеальном" можно только способом косвенного обозначения, намеком, иносказанием.

Так, с легкой руки Мережковского, в русский обиход был пущен термин "символизм", которым очень скоро начали активно пользоваться как сторонники, так и противники "нового искусства".

Доклад Мережковского наделал много шума: о "символизме" заговорили как в столичной, так и в провинциальной печати, причем, как это всегда бывает, большинство было настроено весьма консервативно. Либерально-демократический лагерь тут же опознал в программе Мережковского элемент "мракобесия". В петербургских литературных салонах к молодому писателю относились презрительно-насмешливо – как к чудаку или мистификатору, вздумавшему эпатировать общество ("Здесь многие считают его даже немного тронутым", – сообщал одному из своих друзей юный тогда П. П. Перцов, будущий издатель журнала "Новый путь"). Некоторые издания позволяли себе откровенное хамство, рассуждая о "дурачках четвероруких, карабкающихся на кафедры, чтобы нас учить…".

Но у Мережковского в начале 1890-х годов был и круг сторонников, хотя и немногочисленных. Прежде всего это относится к так называемой "молодой редакции" "Северного вестника".

На рубеже десятилетий в этом журнале, – где, как мы помним, Мережковский был "своим автором" еще с момента основания, – произошел настоящий переворот.

Прежние издатели, рассорившись с Н. К. Михайловским (тот перешел из "Вестника" в журнал "Русское богатство"), в конце концов, растеряв большинство подписчиков, вынуждены были объявить о продаже журнала. Этим воспользовалась группа молодых литераторов, активно сотрудничавших в журнале в конце 1880-х годов – и с мая 1890 года "Северный вестник" переходит в руки группы "пайщиков": Б. Б. Глинского, А. А. Кауфмана, М. И. Свешникова и др. "Контрольный пакет" принадлежал дочери известного петербургского педагога, писательнице и переводчице Л. Я. Гуревич, которая передала свои права философу и критику Акиму Волынскому.

Это решило дело.

Волынский (настоящее имя – Хаим Лейбович Флексер) развил вполне макиавеллистскую деятельность, в результате которой Б. Б. Глинский (впоследствии – известный "нововременский" публицист), занимавший сначала место редактора, в 1891-м вынужден был уйти из "Северного вестника", оставив в подшивке документации элегическое четверостишие:

Где порывы исполинские?!
Мне судьбина доказала,
Что, увы, отнюдь не Глинские
Создают успех журнала.

Место Глинского заняла Л. Я. Гуревич, и Волынский получил журнал в полное и безраздельное владение.

Назад Дальше