Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния - Юрий Зобнин 16 стр.


* * *

К историософской художественной прозе Мережковского идейно примыкают его эссе и историко-литературные "исследования" этого периода.

Уже с первых шагов Мережковского – историка мировой культуры, с появления в 1888 году в "Северном вестнике" статьи "Флобер в своих письмах" и вплоть до конца 1890-х годов, когда многочисленные отдельные очерки составили органичное единое целое – книгу "Вечные спутники" (1897), каждое из его выступлений в этом роде вызывает в отечественной периодике эффект скандала. Издатель "Спутников" П. П. Перцов, близко знавший Мережковского в эпоху "рубежа столетий", вспоминал, что как критик, вообще как теоретический писатель, Дмитрий Сергеевич был настоящий "литературный изгнанник", вынужденный сотрудничать с второстепенными изданиями: "Такие, совершенно объективные и мастерски написанные статьи, как о Гончарове и Майкове, могли быть напечатаны только в захудалом "Труде" – ежемесячном приложении к еженедельной "Всемирной иллюстрации", то есть где-то на задворках литературы. В парадных покоях их новизна шокировала". "Вообще в русской литературе встречали меня недоброжелательно, – сдержанно замечает Мережковский в автобиографии 1914 года, – и недоброжелательство это до сих пор продолжается. Я мог бы справить 25-летний юбилей гонений безжалостных".

Главной причиной неприятия очерков Мережковского была их жанровая новизна. Во вступлении к "Вечным спутникам" автор объяснял, что цель его работы заключалась не в том, чтобы "дать более или менее объективную, полную картину какой-либо стороны, течения, момента во всемирной литературе" (как это было принято в предшествующей традиции русской литературной критики), а в том, чтобы выявить специфику отношений между "классиком" и самим Мережковским – "представителем известного поколения". Мережковский называл это "критикой субъективной, психологической, неисчерпаемой по существу своему, как сама жизнь, ибо каждый век, каждое поколение требует объяснения великих писателей прошлого в своем свете, в своем духе, под своим углом зрения". В современном понимании "субъективная критика" Мережковского является не чем иным, как литературно-философским эссе.

Эссеистика Мережковского девяностых годов ХIХ века – едва ли не первая попытка привить на русскую почву этот популярный в культуре грядущей эпохи жанр (В. В. Розанов обращается к форме эссе чуть позже). И хотя наш герой испил горькую чашу всех новаторов – "бранить Мережковского", как вспоминала Гиппиус, на какое-то время стало чуть ли не "традицией", – все же он победил: "… В последние годы перед войной 14 года эта книга [ "Вечные спутники"] была особенно популярна и даже выдавалась, как награда, кончающим средне-учебные заведения". Мережковский писал, что все герои его очерков, такие различные внешне (Марк Аврелий, Плиний Младший, Сервантес, Гёте, Монтень, Достоевский, Пушкин и др.), оказываются связаны внутренним единством в отношении к современному читателю, ибо "они живут, идут за нами, как будто провожают нас к таинственной цели… Для каждого народа они – родные, для каждого времени – современники, и даже более – предвестники будущего".

Легко представить себе, что "таинственная цель", которую "предвозвещают в будущем" "вечные спутники" Мережковского, – уже знакомый нам по "трилогии" итог мирового провиденциального действа, чудесное разрешение антиномии "плоти" и "духа" в человеке, завершение истории и возвращение человечества в райское бытие. Таким образом, под пером Мережковского символизм утрачивал "национальный" и "временной" характер: союзниками русских символистов становились величайшие гении всех времен и народов.

Вообще, вплоть до конца 1900-х годов Мережковский-мыслитель предпочитает не обращаться к читателю непосредственно. Учение о "новом религиозном сознании" и "новом религиозном действии" оказывается как бы "зашифрованным" в масштабных историко-литературных "исследованиях", появившихся вслед за "Вечными спутниками". Так, учение об антиномии "духовного" и "плотского" начал в человеке и ее провиденциальном смысле содержится в грандиозном труде "Л. Толстой и Достоевский", над которым Мережковский работал около трех лет (1899–1902). Учение о диалектике "мистического действия" личности, проходящей путь от гуманистической гордыни к подлинному смирению и примирению с Творцом, иллюстрируется примерами из жизни и творчества Лермонтова ("Поэт сверхчеловечества", 1908). Уникальное место в наследии Мережковского занимает "исследование" "Гоголь и черт" (1903–1906), в котором излагается его "демонология".

Если высшим смыслом исторического бытия (как уже говорилось выше) оказывается достижение свободного подчинения "твари" – Творцу, то, очевидно, что сила, пытающаяся противостоять Божественному замыслу, должна препятствовать самой истории. Однако, коль скоро история с точки зрения провиденциализма – это мучительное изживание эгоистической самонадеянности в человеке, отпавшем от Бога, то отрицание ее – это в первую очередь отрицание страданий, отрицание творческой неудовлетворенности и желания "изменить мир". "Зло видимо всем в великих нарушениях нравственного закона, в редких и необычайных злодействах, в потрясающих развязках трагедий, – постулирует Мережковский. – Гоголь первый увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилии, не в безумных крайностях, а в слишком благополучной середине, не в остроте и глубине, а в тупости и плоскости, пошлости всех человеческих чувств и мыслей, не в самом великом, а в самом малом". Самым главным и страшным диавольским соблазном, по мнению Мережковского, оказывается соблазн… комфорта.

"Так называемый "комфорт", то есть высший культурный цвет современного промышленно-капиталистического и буржуазного строя, комфорт, которому служат все покоренные наукою силы природы – звук, свет, пар, электричество, – все изобретения, все искусства", – этот самый бытовой комфорт в высшем смысле является в системе Мережковского не чем иным, как диавольской "пародией на рай", "недоделанным раем", "раем" в одной отдельно взятой квартире, доме или стране. Диавольская "механика" этой подмены проста, но весьма эффективна: "вместо блаженства – благополучие, вместо благородства – благоприличие… Не восторг, не роскошь, не опьянение, не последний предел счастья – а лишь серединное благополучие, умеренная сытость духа и тела…". В результате же жизнь человека, поддавшегося иллюзии комфорта и "не воспитанного страданием", оказывается обессмысленной, "внеисторичной" и потому как бы и не осуществленной, призрачной. "И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды"; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг" (Откр. 3. 14–17).

Отказ от страданий и стремление к комфорту в понимании Мережковского – не что иное, как отказ от Креста, и, следовательно, отказ от спасения, то есть самое страшное, что может произойти с человеческим существом. И здесь снова возникает "достоевский" биографический мотив:

– Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!

Можно добавить – и чтобы хорошо жить.

* * *

Девяностые годы завершаются для Мережковского огромной личной катастрофой, резко изменившей все обстоятельства его жизни.

Согласно старой истине, погребальный звон раздался над головой нашего героя в момент ликования.

В 1896–1897 годах Мережковский наконец добивается достаточно серьезного и прочного признания. "Юлиан Отступник", появившийся в 1895 году на страницах "Северного вестника", заинтересовал читателей и критиков. Последние, хотя и ругали "ницшеанца Мережковского" (это словосочетание на некоторое время приобрело характер устойчивого определения при упоминании нашего героя в отечественной периодике), все же вынуждены были констатировать популярность первого русского символистского исторического романа среди самых широких кругов читательской публики. Впрочем, идеологические "тонкости" для большинства читателей были непонятны, тогда как блестящее знание эпохи, доселе им неизвестной, виртуозное владение языком, напряженная и занимательная интрига выгодно отличали "Юлиана" от исторической беллетристики той поры, ведущей свое начало от романов Данилевского. Очень скоро в массовом сознании Мережковский стал фигурировать в качестве "русского Эберса" (хотя это сопоставление с почтенным и плодовитым немецким египтологом и автором любимых русской публикой научно-популярных повестей и романов, комплиментарное в устах рецензентов, самого Мережковского только раздражало). И, разумеется, среди последователей "новой школы в русской литературе" явление романа Мережковского было триумфальным, – как писал Брюсов, выражая общее мнение "сподвижников": ""Отверженный" – роман, созданный для вечности!"

Весьма важно было и то, что "Юлианом" заинтересовались зарубежные издатели. Русская парижанка, горячая поклонница Мережковского, Зинаида Васильева в 1899 году по своей инициативе сделала перевод романа на французский и настойчиво пристраивала его в парижские журналы. Старания ее в конце концов увенчались успехом: в 1900 году "Юлиан Отступник" был опубликован в "Journal de Debates", а несколькими месяцами спустя вышел в Париже отдельным изданием. Это было началом европейской славы Мережковского.

В 1897 году, как уже говорилось, с легкой руки П. П. Перцова, выходят отдельной книгой "Вечные спутники". И опять вспыхивает полемика, причем тон авторов критических статей радикально меняется: вместо прежних насмешек и глумления даже в отрицательных откликах (таких, например, как резкая статья В. Д. Спасовича) – глубокий и аргументированный разбор позиции автора и его "субъективного метода". К голосу молодого петербургского литератора все более внимательно прислушиваются недавние оппоненты; слово "символизм" перестает быть "декадентской экзотикой", и в глазах ищущей литературной молодежи Мережковский становится чем-то вроде maitr'a.

Сразу же по окончании работы над "Юлианом" Мережковский приступает к работе над вторым романом: замысел "трилогии" уже вполне определился. Он всецело захвачен изучением эпохи Возрождения, а поскольку вместе с популярностью появилась и некоторая материальная обеспеченность, в 1896 году Мережковский вместе с Гиппиус совершают большое европейское "турне" – по маршрутам Леонардо да Винчи, главного героя будущего романа.

Супругов сопровождал в поездке Аким Волынский, с которым в годы символистского "бунта" против реалистической эстетики Мережковский сходится особенно близко.

Эта поездка стала роковой для всех троих.

Как уже говорилось, одной из примечательных черт в характере Зинаиды Николаевны Гиппиус было пристрастие ко всевозможным "платоническим" романам, каковые она заводила с необыкновенной легкостью, ибо обаяние этой удивительно красивой, умной и ироничной женщины, одаренной к тому же блистательным литературным дарованием, было, судя по всему, неотразимо (злые языки поговаривали даже, что Гиппиус специально "влюбляла" в себя женатых мужчин для того, чтобы получить от них в доказательство страсти… обручальные кольца, из которых потом делала ожерелье). Дело, однако, всегда ограничивалось изящным и очень "литературным" флиртом, обильными эпистолярными циклами и "фирменными" шуточками Зинаиды Николаевны, примером которых может служить записка, посланная мужу во время одного из публичных выступлений Мережковского:

"Адрес: На углу Б. Мережковской и М. Минской

Стихи совсем свободные, почти нецензурные

"Плоть и дух равно священны", – восклицаешь
Ты в экстазе неохристианском.
Почему ж мне запрещаешь
Увлеченья в стиле анти-пуританском?

Живая женщина".

Волынский познакомился с Гиппиус в первый же вечер по приезде молодоженов в Петербург зимой 1889 года – Мережковский, обживая приятную роль "главы семейства", пригласил коллег из "Северного вестника" на торжественный ужин. "Помню первое мое впечатление от З. Н. Гиппиус, – пишет Волынский в неопубликованных воспоминаниях. – Передо мной была женщина-девушка, тонкая, выше среднего роста, гибкая и сухая, как хворостинка, с большим каскадом золотистых волос. Шажки мелкие, поступь уверенная, движение быстрое, переходящее в скользящий бег. Глаза серые с бликами играющего света. Здороваясь и прощаясь, она вкладывала в вашу руку детски мягкую, трепетную кисть с сухими вытянутыми пальцами".

Даже спустя тридцать четыре года (воспоминания писаны в 1923 году) Волынский не смог (да, верно, и не считал нужным) скрыть нежность и любовь, которую он пронес через всю свою нескладную и бедную жизнь. Однако шесть лет с момента первой встречи Гиппиус и Волынский – не более чем коллеги по "Северному вестнику", интересные собеседники и изысканные корреспонденты, обменивающиеся длинными письмами, насыщенными философскими пассажами из Канта, Спинозы и Чернышевского (Волынский упоминает о свойственной Гиппиус "философской серьезности" и "редкой в женщине способности к созерцательно-логическому мышлению"). У него в эти годы – долгий и сложный роман с издательницей "Северного вестника" Л. Я. Гуревич, у нее – статус "жены Мережковского" и многочисленные "духовные" связи (в том числе – с Н. М. Минским, близким другом Волынского). И вдруг, в 1895 году, воистину – волею судеб!..

"Дружок, радость моя, люблю вас бесконечно, умираю от того, что вы не едете, не приедете до субботы, что не увижу, не могу, не могу!.. Ради Бога, скорее, скорее, и будем жить в радости, в мире и любви. Я только этого и хочу. Честное слово, у меня внутри что-то рвется, когда вам так несправедливо печально. Ведь люблю, люблю вас, неужели это мало? Неужели за это нельзя быть около меня, не покидать меня на три дня, не мучить так Зину, вашу Зину, совсем вашу".

"Знакомство мое с Гиппиус… заняло несколько лет, наполнив их большой поэзией и великой для меня отрадой… Вообще Гиппиус была поэтессой не только по профессии. Она сама была поэтична насквозь".

Между тем их роман начинался, по крайней мере для Зинаиды Николаевны, едва ли не как очередное "увлечение в стиле антипуританском" – в пику влюбленной в Волынского "Любе", как именуется в письмах Гиппиус Любовь Яковлевна Гуревич, и в назидание Н. М. Минскому, умудрявшемуся сочетать рыцарское служение "даме сердца" с многочисленными любовными интригами с окружающими Гиппиус "литературными" дамами и даже – с ее собственной горничной. Однако, как это часто бывает, в права вступила любовь и события пошли по непредсказуемому и настоящему пути. "Николай Максимович, – безнадежно-отчаянно пишет Гиппиус Минскому, – я, наконец, сказала всю правду Зине (З. А. Венгерова, ближайшая подруга Гиппиус в 1890-е годы. – Ю. 3.) – скажу ее теперь вам, и да будет отныне все безнадежно ясно: я люблю Флексера, люблю большой любовью, умираю, больна оттого, что не вижу его, не живу им. Я месяцы проводила в борьбе с собою, я пыталась забыть его всеми способами, я… но все равно, что я делала для этого… Конец всему. Мне выбора нет. Это все похоже на шутку, потому что слишком правдиво. Иду к нему. Унижений для меня больше не существует".

А что же Мережковский?

Увы, он пребывал в блаженном неведении, являя собой, если говорить прямо, классический образец водевильного мужа-рогоносца. Трагикомический характер происходящего усугублялся еще и тем, что Волынский – фактический руководитель "Северного вестника" – начинал все более явно "давить" на соперника в любви, используя (если здесь можно использовать этот юридический термин) свое служебное положение – к полному недоумению Мережковского. Ситуация приобретала характер "comedie de l'art". Гиппиус металась между мужем и любовником, оказываясь поминутно – коль скоро речь заходила о профессиональных интересах – в положении "слуги двух господ". "Аким Львович! – умоляет Гиппиус в одном из таких полуделовых, полуличных писем. – Пишу эти строки в дополнение к записке Д. С., против которой я была и которую, по крайности, должна пояснить, во избежание оскорбительных недоразумений. Если предположить, что Д. С. читал ваше ко мне письмо и знает его в подробностях, то можно подумать, что он испугался потери ваших милостей и ввиду этого просит прощения. Я не хочу и не могу, чтобы вы это думали, и спешу заявить, что письма вашего я Д. С. читать не дала, будучи заинтересована в хороших отношениях между вами, видя, что вы по недоразумению говорите слова, которые, будучи переданы, могут оставить неизгладимые следы на этих отношениях".

Бред! И роль Гиппиус сочувствия отнюдь не вызывает!

Это не могло не кончиться скандалом. И скандал разразился – опять-таки полной неожиданностью для Мережковского! – во время итальянского путешествия 1896 года.

Назад Дальше