Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния - Юрий Зобнин 24 стр.


Это был еще молодой, но уже пресыщенный и разочарованный человек, страстно желавший обрести некое прочное духовное основание, "алчущий и страждущий" веры. По мере возникновения дружеских отношений оказалось, что Философов тяготится теми богемными нравами, которые царили в компании молодых эстетов: Сергей Дягилев создал некую систему "фаворитизма" в духе придворных нравов Генриха III – сочетание рыцарского этоса дружбы с утонченной содомией. (Гиппиус намекает на это в известной эпиграмме:

Курятнику петух единый дан.
Он властвует, своих вассалов множа.
И в стаде есть Наполеон – баран,
И в "Мир искусстве" есть – Сережа.

Религиозный энтузиазм Мережковского вдохновил Философова; супруги же почли долгом "спасти" молодого товарища. В процессе "спасения" Гиппиус влюбляется в Философова и у них возникает тайный "роман".

Казалось, что повторяется история с Волынским. Однако Философов тяготился возникшей ситуацией. Его мучила совесть, он чувствовал крайнюю неловкость перед Мережковским, к которому испытывал самое дружеское расположение и считал своим "наставником". "Зина, пойми, – откровенно пишет он в одном из писем, – прав я или не прав, сознателен или несознателен, и т. д. и т. д., следующий факт, именно факт остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях. И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое. ‹…› При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим, у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то физиологическом. Это доходит до болезненности".

"Я омрачила тебя, – отвечает ему Гиппиус, – себя омрачила, отраженно – Дмитрия, но не прошу у вас прощенья, а только нужно, чтобы я же этот мрак сняла, если то мне позволят силы и правда". И она предлагает видеть в случившемся "падении" лишь обязательное искушение, провиденциальное испытание, посланное всем троим для того, чтобы они, покаявшись, смогли организовать свои отношения не на "низших", чувственных, а на высших, духовных и нравственных основаниях.

Неизвестно, насколько была искренна Гиппиус, сохранившая, как это утверждает ее секретарь и биограф Злобин, именно чувственную, страстную любовь к Философову до конца дней. Но это ее "прозрение" неожиданно придало "бытовой" семейной истории – "высокий" смысл. Все трое уверовали, что они "избраны" Провидением как провозвестники нового состояния жизни, завершающего человеческую историю. Это состояние "преображения плоти", уходящей от "любви" к "сверхлюбви", предвосхищающее райское единение человечества, когда, по слову Господа, "сподобившиеся достигнуть того века и воскресения из мертвых ни женятся, ни замуж не выходят, и умереть уже не могут, ибо они равны Ангелам и суть сыны Божии, будучи сынами воскресения" (Лк. 20. 35–36).

29 марта 1901 года, в Великий Четверг, состоялось рождение "неохристианской общины". Подобно христианам первых лет, Мережковский, Гиппиус и Философов вечером после совместной молитвы "преломили хлеб" и пили вино из общей чаши, уверенные, что с этого момента они связаны узами высшей, "небесной" любви, объединившей их существа в единство "троебратства". В завершение они обменялись нательными крестами и принесли клятву верности. Гиппиус назвала этот день "Бывшим", то есть – сбывшейся, осуществившейся мечтой, а существование "троебратства" "Главным", то есть главным делом жизни членов новой "общины". В течение без малого года общение Мережковского, Гиппиус и Философова становится все более тесным, и в декабре 1901 года они решают создать "общежитие": Философову предлагают переехать в дом Мурузи.

Этот новый этап в развитии "Главного" должен был состояться 2 января 1902 года. Как и в день "Бывшего", были приготовлены вино и хлеб, Гиппиус купила цветы и даже сшила для всех троих особые одежды из красного цвета, напоминавшие по форме епитрахиль (священническое облачение, надеваемое на шею). "Мы решили, – вспоминала она, – сшить одежды не белые, а красные, потому что белых еще не были достойны (сказано: "Побеждающему дам белые одежды"), форма их – епитрахиль до полу. Философов настаивал на белом бархатном кресте спереди, что и было принято. ‹…› Я начала шить эти одежды, из красного шелка, как было условлено".

Но в назначенный час Философов… не пришел.

Утром 3 января Мережковский пошел в Публичную библиотеку, где служил Философов, и потребовал объяснений, однако разговора не получилось. А через два дня Философов прислал Мережковскому и Гиппиус записку: "Я выхожу из нашего союза не потому, что не верю в дело, а потому, что я не могу в этом участвовать".

Оказалось, что Дягилев – кузен и интимный друг Философова – истолковал перспективу "общежития" как покушение на созданное им среди "мирискусников" "мужское братство". Он начал активно препятствовать продолжению этого "опасного знакомства", на правах родственника забрал "спасаемого" к себе и всячески "опекал".

11 января 1902 года Дягилев и Философов уехали за границу.

В результате на полтора года Философов полностью вышел из "орбиты" Мережковских, на что Гиппиус ответила "онегинской" эпиграммой:

Друзья и мать меня молили
Рыдая, но для бедной
Лили Все были жребии равны.
Я вышел замуж. Вы должны,
Я вас прошу меня оставить…

Но на самом деле они грустили и о "несбывшемся Бывшем", и о самом Философове: за первый год существования "троебратства" все его участники действительно, по-человечески, привязались друг к другу. Во вторую годовщину "Бывшего", 29 марта 1903 года, Мережковский и Гиппиус вечером, сидя за столом с "вином и хлебом", молятся так, "как если бы они были втроем", а через несколько дней, в Страстной Четверг 13 апреля, во время такой же вечерней молитвы ставят у стола третий пустой стул.

И Философов чувствовал себя вне "троебратства" скверно! Бравурный эстетизм и "имморализм" Дягилева и его окружения теперь лишь раздражали его. С весны 1903 года, казалось бы, навсегда разошедшиеся участники "троебратства", как искусственно разъединенные шарики ртути (сравнение Гиппиус), начинают вновь стремиться друг к другу.

В октябре 1903 года Мережковских постигает большое горе – у Гиппиус умирает мать. В эти скорбные дни Философов вновь принимает ближайшее участие в судьбе друзей. "Именно тогда почувствовалось, – вспоминала об этих днях Гиппиус, – что он уже больше нас не покинет. Дмитрий Сергеевич очень этому радовался". Дягилев устраивал "изменнику" дикие сцены ревности (в том числе и публичные). Философов вынужден был фактически выйти из "Мира искусства". Тогда же он становится редактором "Нового пути", заменив устранившегося от дел Перцова. С Мережковскими он вновь неразлучен – бывает у них ежедневно, в летние сезоны они вместе живут на даче, и в 1905 году "община" становится-таки "общежитием": Философов переезжает к Мережковским.

Притихшие дети, веселые странники,
И те, кто боялся, что сил не дано…
Все ныне со мною, все ныне избранники,
Одною любовью мы слиты в одно.

Какие тяжелые волны курения,
Какие цветы небывалой весны,
Какие молитвы, какие служения…

Какие живые, великие сны!

(Зинаида Гиппиус "Сны")

То, что Мережковские и Философов вдруг опознали себя тайными орудиями спасения человечества, призванными совершить подвиг духовного "преображения плоти" в своем "тройственном союзе", конечно, при здравом рассуждении не может не выглядеть очевидным религиозным заблуждением (коль скоро речь идет о православных христианах, можно прямо говорить о той форме "прелести", которая в православной аскетике называется "мнением" – от "возомнить", то есть ложным представлением о своем предназначении в божественном домостроительстве). Недаром Философов – самый прямой и простодушный из всего "трио" – поначалу ужаснулся рассуждениям Гиппиус. "Ты все думаешь, что ты борешься с дьяволом, – признается он ей, – увы, мне иногда кажется, что борешься с Богом, и не то, что борешься, а как-то ставишь себя с Ним на одну доску! И это ужасно страшно, и я начинаю тебя ненавидеть. Ты категорически утверждаешь, что "знаешь" о себе, знаешь, что твои переживания, при всей их плотскости, были прозрачны, насквозь проницаемы для Божеского взора. Если у тебя такие знания, то ты или святая или бесноватая, во всяком случае, мне не товарищ". Мережковский также колебался, ощущая, что его "религиозные искания" начинают становиться в откровенную контру к православному образу жизни.

Неизвестно, как бы повернулись события далее, но тут в дело вмешалась сама История.

"9 января 1905 года, в лице сотен тысяч русских рабочих, которые шли по петербургским улицам на площадь Зимнего дворца, с детьми и женами, с образами и хоругвями, весь русский народ шел к царю своему, как дети к отцу, с верою в него, как в самого Христа Спасителя, – писал Мережковский, вспоминая начало революции, – ‹…› Казалось бы, стоило только ответить верой на веру и совершилось бы чудо любви, чудо соединения царя с народом. ‹…› Но – увы! – мы знаем, что произошло и чем ответила власть народу, любовь отчая – детской мольбе. Народоубийством, детоубийством". "И в том вина, – заключает Мережковский, – не какого-либо отдельного самодержца, а всего "православного самодержавия", всего "христианского государства", от Константина Великого до наших дней".

"Мировоззренческая катастрофа" – иначе, пожалуй, и не назовешь то, что творилось с Мережковским в эти трагические дни. "Можно себе представить, какая у нас началась буча, – вспоминает Гиппиус. – Все были возмущены. Да и действительно: расстреливать безоружную толпу – просто от слепого страха всякого сборища мирных людей, не узнав даже хорошенько, в чем дело…" "Ужас!" – резюмирует Мережковский впечатление от пересказанных ему очевидцами подробностей бойни на петербургских улицах – и вместе с женой и гостившим у них в тот день Андреем Белым едет на митинг в Вольно-экономическое общество, а после – устраивает политический демарш в Александринском театре, требуя отменить представление в знак траура по жертвам событий.

В столице была дурная кровавая паника. "Сыпались удары репрессий, – вспоминает Белый, – после чего электричество гасло на Невском; аресты, аресты; кого-то из левых писателей били ‹…› Мережковскому передавали из "сфер", что его – арестуют; он каждую ночь, ожидая полицию, передавал документы и деньги жене".

"Нет больше Бога! Нет больше царя!" – кричал утром 9 января чудом уцелевший в свалке у Нарвских ворот (его силой утащил с площади П. М. Рутенберг) Георгий Гапон, срывая с себя рясу. К тому же выводу приходила в первые месяцы после январской катастрофы ранее разнообразная в своих идейных установках, а теперь стремительно и единообразно "левевшая" русская творческая интеллигенция. Ни о каком "общественном диалоге" теперь, казалось, не было и речи.

Вместе со всеми в эти трагические месяцы "левеет" и "переоценивает ценности" и Мережковский.

"Это лето, – пишет Гиппиус, – мне памятно общим поворотом нашим и разговорами о делах общественно-политических… Д‹митрий› С‹ергеевич› этой областью специально, ранее, не занимался, смотрел на нее и видел ее под одним углом – религиозным, и если возмущался, что Церковь находится в таком рабстве у данного, русского режима, – то этот режим сам по себе ‹…› как-то ускользал от его внимания и критики. ‹…›…В моем дневнике тогдашнем записано: "Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. В конце концов он… согласился и сказал: 'Да, самодержавие – от антихриста! "Я ж, чтоб он помнил, тотчас, вернувшись, записала это на крышке шоколадной коробки. Но торопиться записывать не было нужды: Д. С. этого не забыл уж больше никогда".

Трагизм этого признания для Мережковского ясно обнаруживается, когда "под углом религиозным" оказывается прямая неизбежность признать "от антихриста" и Церковь, сохранявшую верность царю. Этот логически неизбежный и воистину роковой шаг делает Мережковский в речи о Достоевском, в 1906 году. "Православная церковь, – пишет он, – сама не знает, что творит, когда называет наследников римского Зверя "Помазанниками Божьими", то есть "Христами", потому что Христос и значит "Помазанник Божий". Но если бы она когда-нибудь узнала это и все-таки не отреклась от самодержавия, то могла бы сказать о себе то, что Великий Инквизитор Достоевского говорит Христу о римской церкви: "Мы не с Тобой, а с ним (с дьяволом), вот наша тайна!..""

Мережковский пишет речь о Достоевском – публичное отречение от всех прежних убеждений и ценностей – на рубеже 1905–1906 годов. В это время, по его собственному признанию, нервы его расстроены настолько, что порой он не владеет собой. Здесь соединилось сразу всё – глубочайший стресс, вызванный пережитым крахом надежд на религиозное обновление интеллигенции, тяжелые впечатления, вызванные ужасами "революционного года", запутанные личные отношения с близкими.

В это время (на фоне складывающегося "троебратства"!) он переживает "внезапный" любовный роман. "Героиней" романа являлась вторая жена Минского, одна из самых скандальных петербургских "декаденток" – Людмила Николаевна Вилькина. Последней он писал 20 октября 1905 года: "Всюду казаки и хулиганы. На днях к нам в квартиру ворвались какие-то пьяные "киевские журналисты", требуя денег. Третьего дня была минута радости ("Самодержавье пало!") (имеется в виду Манифест 17 октября 1905 года, провозгласивший начало "демократических свобод". – Ю. 3.), но потом опять все замутилось. Тогда недаром выглянуло солнце! Теперь опять слякоть и грязь, холодная, как слякоть. Мне чудится – чтобы дойти до Вас, надо переходить через лужи грязи и крови".

Он завершает речь в санатории "Каскад", близ Иматры, в январе 1906 года, ввиду почти что свершившегося разрыва с Гиппиус (которой увлечение мужа "Бэллой" Вилькиной казалось кощунственным "поруганием святыни"), в атмосфере продолжавшегося общественного угара, порожденного декабрьской бойней в Москве, обнаружившей в революционном движении "что-то тупое, вялое и бездарное, главное – бездарное". "Я достигаю предела, – признается он своей корреспондентке, – за которым уже нет слов, а есть только вечный шум водопада, ночного ветра, хаоса и тишина вечная".

И все же он завершает речь. Его не останавливает то, что эта работа неизбежно вызовет конфликт с Анной Григорьевной Достоевской, заказавшей ранее ему статью для нового собрания сочинений мужа, ибо, как сам Мережковский резонно замечает в извинительном письме, "высказанные в этой статье взгляды на некоторые самые заветные верования Ф. М. Достоевского – самодержавие, православие, народность – так не совпадают с установившимся в русском общественном мнении пониманием произведений этого писателя, что ‹…› может быть, подобной статье не место в классическом юбилейном издании". Не останавливает его и реакция П. И. Вейнберга, который советовал ему "сделать лекцию цензурной", ибо "когда раскусят, то накинутся не только на нас, но и на ‹весь› Лит‹ературный› Фонд". ("Вместо "ортодоксии" и "абсолютизма" я восстановил "православие" и "самодержавие", – обреченно сообщает он Вейнбергу в одном из писем февраля 1906 года. – А то уж очень невкусно. Но если вы думаете, что нецензурно, то оставьте "ортодоксию" и "абсолютизм"".)

Лекцию он читает 18 февраля 1906 года в Тенишевском училище (до последнего момента власти колебались, то разрешая, то запрещая выступление). "Читать буду сидя, а не стоя, – пишет Мережковский накануне Вейнбергу, оговаривая последние подробности грядущего демарша, – мне все равно, сидеть за столом или за кафедрой, но лучше бы кафедра. Можно в сюртуке? Или непременно нужно во фраке?" Он заботится также о том, чтобы были приглашены Анна Григорьевна, ближайшие друзья – действо должно быть воистину публичным.

Зал был набит битком – публика в изобилии была привлечена предшествующими "маневрами" властей и предвкушала очередной скандал. И действительно, реакция на выступление Мережковского была весьма бурной.

А. Г. Достоевская писала о "тяжелом впечатлении", которое произвела речь Мережковского "на почитателей таланта Ф. М. Достоевского, бывших… в зале Тенишевского училища". "После лекции, – добавляет Анна Григорьевна, – ко мне приходили и писали знакомые и незнакомые и упрашивали не печатать этой статьи при П‹олном› С‹обрании› Сочинений, как "противоположной всем тем идеям, которые высказывал покойный писатель"".

"Лектор не сомневается, – в простоте душевной пересказывает речь газетный хроникер, – что, если бы Достоевский был жив, он бы сам убедился, что самодержавие, православие и народность – не три твердыни, а три провала в глубокую бездну. Достоевскому предстояло соединить несоединенное, но соединимое, доказать, что европейская культура ведет к Христу, но он не выполнил возложенной на него историей задачи. Запутавшись в многочисленных противоречиях, желая во что бы то ни стало вместить православие в свои религиозные искания, несмотря на то, что оно туда не вмещалось, – Достоевский договорился до антихристианской идеи всемирной монархии. Достоевский сказал: "Да будет проклята цивилизация, если для ее спасения нужно сдирать с людей шкуры!" Мы вправе вернуть Достоевскому его слова и сказать по поводу его мечты о покорении русскими Константинополя: "Да будет проклято христианство, если для его спасения нужно сдирать с людей шкуры!""

Да, тут было чему удивиться не только Анне Григорьевне! Так, спустя полвека после речи Мережковского, даже хладнокровный М. А. Алданов и в некрологе (!) не смог не заметить, что "трудно было Д. С. Мережковскому сговориться с людьми религиозного душевного уклада. И уж совсем невозможно было понять и оценить его людям, занимавшимся практической политикой. ‹…› Имели тут значение некоторые особенности таланта ‹…› а главное, те весьма неожиданные практические выводы, которые он нередко делал из своих идей. Так, достаточно сказать, что одну из своих главных философско-политических работ он закончил когда-то словами: "Мы надеемся не на государственное благополучие и долгоденствие, а на величайшие бедствия, может быть, гибель России, как самостоятельного политического тела, и на ее воскресение, как члена вселенской Церкви, теократии"".

Назад Дальше