А все-таки: что же на них такое нашло? В "салоне Мережковских" в годы "бури и натиска" символизма, а затем – в эпоху Религиозно-философских собраний появлялись самые разные люди, куда более оригинальные, нежели юный Гумилев. Хозяева (прежде всего, конечно, хозяйка) бывали остры на язык, но хамства и хулиганства (а как все происшедшее иначе назовешь?) здесь никогда не замечалось. Представить же самого Мережковского, вдруг ни с того ни с сего откалывающего перед незнакомым человеком такие штуки, что даже Андрею Белому, при всей его экстравагантности, становится стыдно; Мережковского – "русского европейца", воспитаннейшего, деликатнейшего человека – вообще невозможно, невероятно! Никто, никогда и нигде (при всем том, что недоброжелателей у Дмитрия Сергеевича хватало) таких свидетельств о нем не оставлял. И здесь не отвязаться от впечатления, что Мережковский в эти несколько минут вдруг оказался "не в себе", не ведал, что творит.
Гумилёв в 1907 году – tabula rasa, на нем можно было "написать" что угодно, тем более что он и сам того желал, целиком предоставляя себя в распоряжение maitra. Мережковский, который мог возиться с десятками потенциальных "последователей" – вплоть до беглых "потемкинцев", – иметь дело с Гумилёвым не захотел. Что произошло бы в противном случае – представить сложно (сослагательного наклонения история не имеет), но ясно, что русская культура XX века пошла бы по иному пути, нежели то получилось. И коль скоро мы верим, что существует некий Божий Промысел в судьбе России, то, верно, во внезапном "безумии" Мережковского скрыт некий провиденциальный смысл: значит, нельзя было, чтобы учителем и духовным наставником Гумилёва был Мережковский, значит, было нечто, делающее – в высшем смысле – недопустимой для него судьбу "второго Жуковского".
* * *
"То, что я передумал, а главное – пережил в революционные годы 1905–1906, имело для внутреннего хода моего развития значение решающее. Я понял – опять-таки не отвлеченно, а жизненно – связь православия со старым порядком в России, понял также, что к новому пониманию христианства нельзя иначе подойти, как отрицая оба начала вместе", – пишет Мережковский в "Автобиографической заметке". В этих словах – ключ ко всем несчастным личным и творческим коллизиям нашего героя в межреволюционное десятилетие 1906–1916 годов.
Нужно ясно сознавать, что конфликт Мережковского с Русской православной церковью в основании своем имеет все-таки не вероучительный, а чисто политический характер: начало ему было положено трагедией 9 января 1905 года.
Потрясенный Мережковский звал Церковь к активному политическому действию. "…Необходимо, – писал он, – чтобы русская церковь, сознательно порвав связь с отжившими формами русской самодержавной государственности, вступила в союз с русским народом и с русской интеллигенцией и приняла участие в борьбе за великое общественно-политическое обновление и освобождение России". Ответом на подобные призывы Мережковского и его многочисленных единомышленников становится проповедь епископа Антония (Храповицкого) 20 февраля 1905 года в Исаакиевском соборе. Произнесенная в неделю о Страшном суде, эта проповедь была сознательно выстроена Антонием (блистательным мыслителем и крупным общественным деятелем) как политическая декларация.
"Простой народ должен помнить, – пересказывает Мережковский содержание проповеди, – что враги его – все образованные русские люди. Они ненавидят Россию, замышляют погубить ее, и в случае ежели достигнут своих целей, то русский народ "будет несчастнейшим из народов, порабощенный уже не прежним суровым помещикам, но врагам всех дорогих ему устоев его тысячелетней жизни, врагам упорным и жестоким, которые кончат тем, что будут разрушать святые храмы и извергать мощи угодников Божиих, собирая их в анатомические театры". Тогда Россия "распадется на множество частей, начиная от окраины и почти до центра". ‹…› "Наши западные враги бросятся, подобно коршунам", на разлагающийся труп России и "обрекут ее на положение порабощенной Индии и других западноевропейских колоний"".
"Каюсь, я соблазнен, может быть, не по вине епископа Антония, а по собственной духовной немощи, но все же соблазнен в высшей степени и взываю о помощи, о наставлении и утешении, – заключает Мережковский. – Сам себя утешать я не смею тем, что эта всенародная церковная анафема, предвосхищающая Страшный Суд Христов над всею русской интеллигенцией, произнесена необдуманно, легкомысленно или в пылу политической страсти.‹…› Он должен был, конечно, тысячи раз взвесить слова свои, ибо, произнося их, принимал ответственность не только на себя лично, но и возлагал ее на церковь, в коей является он, епископ Антоний, одним из высоко стоящих светильников. Не мог он не знать, что голос его будет принят за голос, идущий, ежели не от всей церкви, то, во всяком случае, из глубины церкви".
Пусть, как мы сейчас ясно понимаем, сама истина говорила тогда, в феврале 1905 года, устами Антония, – давайте поймем и Мережковского, которому казалось невероятным единство Церкви с правительством, только что расстрелявшим нечто вроде… крестного хода. О провокационных подоплеках событий 9 января, конечно, могли помыслить в это время только самые холодные и трезвые головы, каковых – увы! – среди русской творческой интеллигенции во все времена было неизмеримо меньше, чем у русской Церкви.
"Если вспомнить, что лишь через несколько лет обнаружилось, что Гапон был купленным полицейским агентом, – какой грязно-страшной покажется эта кровавая история! И как легко было дурачить бедную русскую интеллигенцию!" Гиппиус напишет это спустя сорок лет после Кровавого воскресенья. Тогда же разрушительный маховик, запущенный 9 января 1905 года, раскручивался с неумолимой скоростью.
Мережковский и его друзья призывали русскую Церковь стать революционной политической силой (одной из многих политических сил). Это не получилось. Тогда Мережковский обиделся, счел позицию епископата политически некорректной и заявил о… своем разрыве с русским православием.
Легко заметить, что в пылу общественных страстей 1905–1906 годов Мережковский перестает видеть разницу между Церковью и политической организацией и начинает относиться к ней исключительно как к партии. Между тем гражданская, общественная сторона церковного бытия (в отличие от бытия партийного) в принципе не может иметь сколь-нибудь определяющий характер для оценки этого бытия в целом. Церковь – носительница сверхъестественной благодатной жизни, "тело Христово" (Еф. 1. 22–23), "столп и утверждение истины" (1 Тим. 3. 15). Выдающийся православный просветитель митрополит Московский Филарет (Дроздов) говорил о "двух областях" жизни Церкви – "внутренней, таинственной, благодатной жизни, в которой Церковь славна и непогрешима", и "внешней исторической жизни, в которой слава Церкви отчасти открыта, отчасти же сокрыта". Говоря проще, какие-то политические действия (пусть даже откровенно ошибочные) православных священников или даже церковных органов управления не могут для верующего быть поводом для сомнения в благодатности самой Церкви, смыслом бытия которой является спасение душ верующих, а не "лоббирование" какой-либо тенденции в злободневной жизни национальной государственности.
В 1905–1906 годах Мережковский, ополчась на самодержавие, порывает во имя революции с "исторической" православной Церковью и… оказывается в "безвоздушном пространстве" – и лично, и "общественно".
"…Всякие отщепенческие группировки, как бы они ни формулировали целесообразность своего отделения, они всегда не правы: из-за второстепенного и преходящего они нарушают вечное начало – единство Церкви, положенное в основу ее самим Основателем", – пишет церковный историк о расколах и ересях в православии XX века. Сам Мережковский, описывая десятилетиями позже мятеж Лютера против Рима, всячески акцентирует внимание на том, что, с точки зрения Лютера (конечно, речь идет о Лютере Мережковского, а не о реальной исторической фигуре немецкого реформатора), все, происшедшее в 1520–1529 годах между ним и западной Церковью, – недоразумение. "Римскую Церковь я готов почтить со всем смирением… выше всего, что на небе и на земле, кроме одного Бога", – выписывает Мережковский слова Лютера и затем комментирует: "Видно по этому, что кровью изойдет сердце его от разрыва с Церковью и что, может быть, лучшую половину сердца он оставит в ней". Мережковский пишет о Лютере – "ходатае" и "молитвеннике" за… Римскую церковь – утверждение, мягко говоря, парадоксальное, но в контексте истории духовного развития самого автора "Реформаторов" – вполне объяснимое.
И действительно, Мережковский внутренне, в личном основании своем, не мог мыслить себя вне православия. "Основой их организации, – писала Т. Пахмусс о "троебратстве", – были следующие два положения: 1) внешнее разделение с существующей Церковью; 2) внутренний союз с нею. Православная Церковь продолжала привлекать "трио", так как Евхаристия, таинство общения с Богом, по их мнению, может иметь место только в Православной Церкви".
Звучит красиво, но как это может выглядеть на деле – вообразить очень сложно, здесь опять идет путаница понятий. Можно легко представить себе, что какой-то член политической партии или общественной организации, несогласный с деятельностью правления, формально прекращает свое членство, но остается при том внутренне сочувствующим партийной программе. В отличие от партии Церковь являет собой не механическое, но – органическое соединение людей во Христе, осуществляемое чудесным образом через Таинства (отсюда и определение Церкви как "тела Христова"). Поэтому "частичное" членство в Церкви невозможно: можно ыть либо членом ее (хорошим или плохим, "больным"), либо – вовсе "отпасть" от нее в ересь или безбожие. Выстроить какую-нибудь внятную идеологию или тем более организацию без четкого разрешения этой антиномии в пользу какой-либо из двух позиций просто невозможно: история "Главного" это подтвердила лишний раз.
В эпоху Религиозно-философских собраний выступления Мережковского привлекали такое внимание именно потому, что содержание его рассуждений легко проецировалось в реальную историческую ситуацию России начала XX века. Понятно было, что под "исторической Церковью" подразумевается "Греко-российская поместная Церковь в настоящем (кризисном) ее положении", под "Новой Церковью" – та же русская Церковь, но преодолевшая организационный кризис, соединившая с собой русскую интеллигенцию и имеющая своей целью в гипотетическом будущем объять все христианские конфессии в лоне всемирной теократии. Под "братским единением" разумелось построение интеллигентными прихожанами общественных структур по образу православных "братств" для организации приходского быта, просвещения народа, новых экономических отношений и т. д. С этим можно было соглашаться или спорить, но несомненно, что, по крайней мере, предмет для спора был.
В 1905–1908 годах прежняя программа "нового религиозного действия", в общем принимаемая ранее как вполне уместный повод для дискуссии даже достаточно консервативными деятелями Православной церкви, вдруг превращается в учение о "Церкви Третьего Завета", то есть, если говорить по-простому, в откровенную ересь, причем ересь настолько "головного" толка, что даже близкие ранее к Мережковским мыслители с недоумением отшатнулись от объявившегося "пророка". Основной и "хронический" порок жизни и творчества Мережковского этих лет – неестественность, эклектическая сложность мыслей, поступков, произведений. Очертя голову он ринулся в объятия "революционной демократии", в спешном порядке переориентировав прежние идеи о "религиозном возрождении" русской интеллигенции на революционную злобу дня, – и очень скоро стал являть собою лишь очередное подтверждение того, что
…В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань.
Весьма показательна в этом смысле эволюция в 1906–1908 годах отношений к Мережковскому и его "кругу" Николая Александровича Бердяева.
Бердяев был одним из тех молодых интеллектуалов-общественников, на идейную эволюцию которых "от марксизма к идеализму" в 1890-е годы оказали значительное воздействие произведения Мережковского. В начале века, во время работы Религиозно-философских собраний, Бердяев был не просто сторонником Мережковского, но считал его своим духовным наставником и посещал пресловутые "агапы". Именно Бердяев взялся за продолжение "Нового пути" и возглавил возникший на его руинах журнал "Вопросы жизни", почитая своим долгом внести весомую лепту в "новое религиозное действие".
"У меня есть к Вам отношение глубоко индивидуальное, интимное, не соборное, не церковное, – писал он тогда Мережковскому со всем юношеским максимализмом, – и отношение мое не изменилось бы, если бы я узнал, что Вы от диавола. С ужасом отвернулись бы от Вас Ваши единоверцы, а я не отвернулся бы". В 1905 году тон его писем становится менее восторженным: "Боюсь, что у Вас есть тенденция образовать… маленькую интимную религию, очень интересную, глубокую, завлекательную, но не вселенскую". И, наконец, после общения с "троебратством" в Париже, Бердяев пишет резкую отповедь: "Я не принадлежу к "ереси Мережковских" и не знаю даже настоящим образом, в чем эта "ересь" заключается, хотя очень ценю Мережковского, признаю за ним большие заслуги в постановке религиозных тем и многим ему обязан в религиозном развитии. Моему религиозному чувству и моему религиозному сознанию чужда и неприятна ваша идея церковности, и ваш путь к ней представляется мне ошибочным, сектантским, слишком человеческим. Человеческий произвол в вопросе о Церкви для меня хуже одиночества, всякий намек на возможность человеческого властолюбия и человеческого самоутверждения в религии вызывает во мне живой протест. ‹…› В глубине своего существа я чувствую себя принадлежащим к подлинной Церкви Христовой, я молюсь со всеми святыми христианскими и со всеми подлинно верующими во Христа, в первооснове своей я отрекаюсь от своего "я" во имя Христа и в одной какой-то точке я не только христианин, но и православный".
Самым замечательным во всей этой истории было то, что Мережковские… не поняли (или не захотели понять) причины столь внезапного бунта прежнего "союзника". "В Париже наши разговоры с Бердяевым кончились полуразрывом, – писала Гиппиус, – а вскоре мы узнали и о полном: получили открытку из Троице-Сергиевой лавры, где Бердяев извещал нас, что "вошел" с женой в православную Церковь, обличал нас, укорял, что мы еще думаем о борьбе с нею, а не следуем его примеру. Как будто мы когда-нибудь "выходили" из нее, как будто Дмитрий Сергеевич боролся с Церковью, а не за Церковь!"
Эта неопределенность в вопросе церковности – в согласии с учением о диалектике взаимоотношений "старого" и "нового христианства", "христианства Духа" – придавала всем начинаниям Мережковских в этой области некую, не от них, конечно, идущую, "стильность", разряжающую самые опасные акции в нечто пародийное, смешное и бессильно-плачевное. Само бытие "троебратства" оказывалось чем-то двусмысленным. Объяснить современникам, что этот тройственный союз есть не что иное, как авангард Православной церкви, внутренне пребывающий с ней, но уже несущий отблески грядущего Царства Божия и потому не обременяющий себя соблюдением формальных требований церковного общежития, было весьма трудно. Простые (и даже не очень простые) люди предпочитали видеть здесь обыкновенный menage a trois (дело житейское, хе-хе-хе!).
С другой стороны, и на самих участников "троебратства" и их "неофитов" неопределенность положения относительно Церкви действовала странно, отменяя внутреннюю дисциплину, обязательную при духовной работе хотя бы для того, чтобы избежать пародийного извращения священнодействия (от великого до смешного, как известно, – один шаг). Так, например, первые собрания у Мережковских включали в себя общую молитву, чтение Библии и совместное обсуждение прочитанного. Ничего предосудительного здесь найти нельзя. Членов "общины" связывали товарищеские отношения, взаимная поддержка – моральная и материальная, взаимные интересы – жизненные и литературные; они помогали друг другу в работе, часто общались, наносили визиты. Все это может вызвать только сугубое одобрение.
Однако потом, с возникновением идеи Третьего Завета и грядущей Церкви Духа, в "агапы" стали проникать элементы непонятной ритуальности: начали составляться особые "чины" молитв – канонические тексты здесь дополнялись "авторскими". Затем образовался оригинальный "Молитвенник", регламентирующий ход "агапы" и включающий в себя целые "богослужения" на разные случаи – подобные "Рождественской службе", написанной Мережковским: "Преобрази, Господи, Церковь Твою в Царство Твое земное, и нас, малых и недостойных, научи послужить откровению Твоему новому, Тайне Твоей, все примиряющей. Дай веру, дай разум, дай крепость, дай надежду и удостой приобщиться к непостижимому дару любви Твоей, чтоб с веселием и радостью петь и славить Тебя, весь мир прославляющего…"
На некоторых собраниях Мережковский и Философов стали появляться… с широкими пурпурными лентами, надетыми на манер епитрахили. Это были те самые "красные одеяния", сшитые Гиппиус к первой, неудачной, попытке соединения в "общежитие" и являвшиеся, как мы помним, символами "смирения" и сознания собственного "несовершенства", но "публика" этого не знала и… смущалась. На одном из собраний Мережковскому удалось перепугать рассуждениями о таинстве причастия даже равнодушного к религиозным вопросам В. Я. Брюсова: "…Говорили о церкви, близки ли они к ней. Шла речь о том, должно ли причащаться. – Я думаю, что если б я умирала, меня причастил бы ты, сказала Зиночка Д ‹митрию› С‹ергеевичу›. Он же колебался, не лучше ли позвать священника, но после решил, что и его может причастить Зиночка. Говорили, кто спасется. ‹…› Все это не в шутку, а просто серьезно".
"Серьезно это или нет? Как это понимать?" – вот вопросы, которые все чаще приходили в голову современникам "Главного". И до сих пор в литературоведении не утихают споры: так была ли "секта Мережковского" или же всё вышеупомянутое – лишь неудачная символика, призванная подчеркнуть "внутреннее единение" "троебратства" с православием?