Комментарии: Заметки о современной литературе - Алла Латынина 2 стр.


Вскоре после того, как Фрэнсис Фукуяма благодушно объявил конец истории – мол, коммунизм побежден, тоталитарные режимы пали, единый либеральный мировой порядок торжествует, – другой американский профессор, Сэмюэл Хантингтон, поспешил разочаровать прогрессивное человечество, пообещав взамен идеологического противостояния "столкновение цивилизаций". Сейчас пророчества Хантингтона обрели слишком реальные очертания, и кто только не говорит о столкновении мусульманской цивилизации с западной. Государственные деятели, понятно, говорить об этом не могут: обвинять ислам вообще опасно. Одни мусульмане оскорбятся. Другие будут доказывать, что эта великая монотеистическая религия учит только добру, что четырнадцать веков мусульманства – это века терпимости.

В Коране, конечно, можно найти все – и требование терпимости, и призывы к насилию. Порадуемся тому, что мусульманство пока не едино, что сторонников непринуждения в нем больше, чем сторонников "убийства неверных". Но достаточно и агрессивного меньшинства, чтобы погубить мир.

Четверть века назад в Гарвардской речи – и не только в ней – Солженицын предостерегал Америку, что никакое мирное сосуществование с коммунизмом невозможно, и упрекал западный мир в упадке мужества. "Следующая война – не обязательно атомная… может похоронить западную цивилизацию окончательно. И перед лицом этой опасности – как же, с такими историческими ценностями за спиной, с таким уровнем свободы и как будто преданности ей, – настолько потерять волю к защите?!"

Многие тогда обиделись. Не думаю, что только предостережения Солженицына сыграли решающую роль, но факт остается фактом: Америка стала обретать твердость и "волю к защите", которую, казалось, утратила, сдав Вьетнам. Левые во всем мире утихомирились. Рейган развернул программу "звездных войн", коммунизм был объявлен смертельной опасностью человечеству. В конце концов Запад выиграл третью мировую войну – войну с коммунизмом. И тут замаячил призрак четвертой мировой.

В середине восьмидесятых, в начале перестройки, но еще до вывода войск из Афганистана, кто-то из знакомых привез фильм об афганских моджахедах, которым американский супермен в исполнении Сильвестра Сталлоне помогал бороться за свободу с русскими захватчиками. Видеомагнитофон тогда был редкость, и мы потащились за тридевять земель на квартиру знакомых. Сочувствовали, конечно, не карикатурным русским злодеям, а бравому американскому супермену и героическим афганцам. В финале Рэмбо покровительственно треплет по плечу парнишку с гранатометом на плече (кажется, американец его и подарил).

Кто б мог тогда сказать, что из этого гранатомета пальнет и по России, и по Америке?

Сначала шарахнуло в Чечне. Возможно, завоевание Кавказа было исторической ошибкой России, бессмысленной жертвой ради благоденствия христианских союзников в Закавказье (которые об этой жертве теперь и помнить не хотят). Возможно, с самого начала чеченского конфликта в 1991 году следовало принять план, предложенный Солженицыным: "признать независимость Чечни… но… незамедлительно отделить прочным военно-пограничным кордоном, разумеется, оставив левобережье Терека за Россией".

Тогда только посмеялись. (Впрочем, разве удовлетворился бы правобережьем Дудаев, когда он, подобно Шамилю, на весь Кавказ претендовал, да и на Ростов через Ставрополье поглядывал?)

Может, и не следовало начинать эту войну. Хорошо бы суметь установить мир. Но надо ли покупать этот мир "любой ценой", как призывают наши, и не только наши, пацифисты?

Да, Чечня – это черная дыра, куда проваливаются человеческие жизни, несметные деньги, где негодяи делают бизнес на войне. Да, Чечня – это место страданий людей, которые оказались заложниками фанатиков и преступников. Но теперь Чечня оказалась еще и форпостом агрессивного мусульманства – вон уже и бен Ладен требует независимости Чечни, заодно предложив Америке принять ислам. Скоро это предложение поступит и всем нам. Будем принимать?

Анна Политковская делит боевиков на "западников" (к которым она относит Масхадова) и "арабов" (окружение Хаттаба и Басаева), считая, что больше шансов народной поддержки имеют первые. Ислам не пустил глубокие корни в Чечне, это верно, – как ни насаждал Шамиль мюридизм. Но есть логика войны. Европа будет поддерживать чеченское сопротивление газетной шумихой и демонстрациями протеста, но денег на войну с Россией не даст. А исламские нефтедоллары текут неостановимым ручьем. И их надо отрабатывать. Объявил же "западник Масхадов" в Чечне шариатское правление. И Мовсар Бараев вовсе не ради мира в Чечне восклицал "Аллах акбар". И если бы был принят этот его ультиматум – немедленно другой группой "мучеников ислама" был бы выдвинут следующий.

Во время теракта в Москве политики и журналисты твердили как заклинание, что "нет ничего выше человеческой жизни". Но только те государства, нации, цивилизации сохранялись в истории, которые готовы выше человеческой жизни ставить иные ценности. Веру. Воинскую честь. Достоинство личности. Даже ценности западной цивилизации, наконец. И в четвертой мировой, когда вездесущий неприятель демонстрирует глубокое презрение к человеческой жизни, что чужой, что собственной, придется либо принять вызов и проявить твердость (в том числе интеллектуальную твердость перед левым шантажом), либо сдаться. Тогда-то и сбудется сон аксеновского героя: "Почти полностью забылась некая этническая данность, именовавшаяся Россией".

Новый мир, 2003, № 2

Я ИГРАЮ В ЖИЗНЬ

Тюремное творчество Эдуарда Лимонова

За полтора года пребывания в Лефортовской тюрьме Эдуард Лимонов написал шесть книг, немалое количество статей и пьесу. Прямо Болдинская осень. Лимонову, впрочем, подобное сравнение не польстило бы: Пушкин для него безнадежно устаревший банальный "поэт для календарей", "Евгений Онегин" – "убогонький вариант "Чайльд-Гарольда"", "пустая болтовня", проза – обыкновенная дворянская продукция с гусарами и прочей "традиционщиной". Так сказано в эссе о Пушкине, вошедшем в книгу "Священные монстры". Если верить Лимонову (а почему бы ему не верить?), она написана в первые дни пребывания в следственном изоляторе Лефортова. "Я, помню, ходил по камере часами и повторял себе, дабы укрепить свой дух, имена Великих узников: Достоевский, Сад, Жан Жене, Сервантес, Достоевский, Сад… Звучали эти мои заклинания молитвой, так я повторял ежедневно, а по прошествии нескольких дней стал писать эту книгу". (Книга до сих пор не опубликована, однако полный текст размещен на нескольких сайтах в Интернете, в частности: http://zona-sumerek.narod.ru.)

Выбор "великих" чрезвычайно характерен. Самое ненавистное понятие для Лимонова – обыватель. А поскольку именно они составляют большинство населения планеты, то вместе с цветами к надгробию "священных монстров", бросивших вызов заведенному порядку вещей, потребовался молоток, чтобы шарахнуть по возведенным обывателями памятникам. Досталось Толстому ("плоский и скучный, как русская равнина"), Булгакову ("Мастер и Маргарита" – "любимый шедевр российского обывателя"), Набокову (единственная его удача – "Лолита"). И даже Достоевский, "укреплявший" лефортовского узника, одобрен лишь частично, ибо работает на одном утомительном приеме ускорения, а своих героев "никогда не умел занять… героическим делом". "Свыше ста страниц "Преступления и наказания" читать невозможно. Родион Раскольников так правдиво, так захватывающе прорубивший ударами топора не окно в Европу, но перегородку, отделяющую его от Великих, убедившийся, что он не тварь дрожащая, этот же Родион становится пошлым слезливым придурком… Великолепное… высокое преступление тонет в пошлости и покаянии".

Вообще русская литература, по Лимонову, тяжеловесна, в ней мало "шампанских" гениев, но они есть. Среди них – Константин Леонтьев, в среднем европейце "сумевший увидеть настоящую и будущую опасность человеку от буржуа-обывателя"; Хлебников, "дервиш, святой юродивый", умерший от голода в деревне, Николай Гумилев, в чьей поэзии "агрессивной жизни" и стоицизма Лимонов с радостью обнаруживает элемент протофашизма (вот перед кем надо было преклоняться молодому Бродскому и поэтам питерской школы, а не перед "вульгарной советской старухой Ахматовой").

Большинство же "культовых личностей", в которых есть "бешенство души, позволившее им дойти до логического конца своих судеб", не принадлежит русской культуре. Их вызов обществу завораживает Лимонова. Ему интересен де Сад, создатель "вселенной насилия", проведший жизнь в тюрьмах и умерший в Шарантонском приюте, Луи-Фердинанд Селин, "злобный правый анархист, ненавидящий интеллектуалов", Жан Жене, беспризорник, вор, вытащенный Сартром за руку из тюрьмы, Пазолини, "убитый персонажем своего фильма и книги ("Рогаццы") на вонючем пляже", "правый герой" Юкио Мисима, писатель-эстет, ставший политиком и сделавший себе харакири на глазах сподвижников, когда убедился в невозможности разбудить в войсках древний самурайский дух. Писателями и художниками список "священных монстров" не исчерпывается. Че Гевара и Ленин, Муссолини и Гитлер, правые и левые революционеры, сказавшие новое слово в истории, заставившие содрогнуться мир, – все они для Лимонова герои. Разумеется, свое имя Лимонов тоже видит в этом списке – и не где-нибудь в конце.

Тюрьма часто меняет человека. Не обязательно сгибает. Перелом мировоззрения, случившийся, например, с Достоевским в остроге, – это духовное восхождение личности. Исторический беллетрист Всеволод Сергеевич Соловьев, в юности встречавшийся с Достоевским, как курьез, странность гения вспоминает вырвавшееся у Достоевского пожелание своему молодому другу приобрести тюремный опыт. Однако не такой уж это курьез. "Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили", – пишет Солженицын ("Бодался телёнок с дубом").

Право рассуждать о полезности заключения для писателя, впрочем, можно признать лишь за теми, кто имеет собственный тюремный опыт. Но отметим все же, что те, кто его имеет, – за исключением разве что Шаламова, – очень часто этому страшному опыту благодарны.

Лимонов, человек действия, ценящий в личности способность к бунту, отрицанию, глубоко презирает религию и всякие там духовные искания. Зато (недаром столько размышлял о судьбах знаменитых узников) он прекрасно знает, как успешно тюремный опыт конвертируется в литературную славу. "Тюрьма дает право на величие. Я думаю, судьба меня особо отметила: в пошлый век без героев быть обвиненным в таких "преступлениях", в которых и Разину с Пугачевым было бы не стыдно быть обвиненными", – говорит Лимонов в диалоге с Александром Прохановым. "Ты остался позади, Иосиф, – обращается он к Бродскому в воображаемом диалоге. – Я тебя уделал в нашем соревновании. Тюрьма меня возвеличивает"; "Мне моя отсидка только прибавит звезд на погонах, а если еще умру в тюрьме, обеспечит бессмертие и культ. Я уже культовая фигура, статус мой теперь недосягаем"; "Время, проведенное мной в русской Бастилии, в Лефортове, будет всегда приводить в восторг моих биографов" ("В плену у мертвецов"); "Тюрьма и статус государственного преступника сделали меня "бесспорным", "отлили в бронзе"" ("Книга воды").

Порой думаешь, что те, кто борется за освобождение Лимонова, оказывают ему медвежью услугу. В особенности когда журналист начинает говорить, что Лимонов плохо выглядит, удручен, подавлен, и вообще – стыдно держать в тюрьме старого человека, никого не убившего, ничего не укравшего, по сомнительному обвинению в покупке автоматов. Да и разве способна его эксцентричная карликовая партия на что-то большее, чем закидывать помидорами и яйцами малосимпатичных персонажей? Все их акции – не более чем хеппенинги.

Во всех тюремных книгах Лимонов рисует себя несгибаемым узником Бастилии, политзаключенным, непримиримым революционером, энергичным, стремительным, молодым, свежим, мускулистым, он делает гимнастику по особой системе, он никогда не пропускает прогулок, его не может сломить стукач, пугающий ужасами общей камеры. Его любят юные свежие женщины – любая из них за счастье почтет прыгнуть в постель к седому неувядающему героическому красавцу. А тут вылезает молодой Сергей Шаргунов, пишет статью в защиту узника Лефортова и невзначай называет его седым стариком, – да можно ли задеть больнее?

Первые из опубликованных Лимоновым тюремных книг (изданные весной 2002 года) о самом заключении рассказывали мало. "Книга воды" ("Ad Marginem") – это летучие фрагменты воспоминаний, шампуром для которых служит такая пластичная субстанция, как вода. Так как почти все книги Лимонова – это "главы его жизни", как замечает он сам, в новой книге оказались перетасованными страницы предыдущих. Еще в рукописи она выдвигалась на премию "Национальный бестселлер". Тогда Лимонова обошел друг и союзник по борьбе Александр Проханов с романом "Господин Гексоген", зато Лимонову достался утешительный приз в виде премии Андрея Белого. Почти одновременно с "Книгой воды" в издательстве "Амфора" вышла "Моя политическая биография". Мысль, что Лимонова занесло в политику случайно (весьма популярная среди тех, кто относится с симпатией к писателю, но не к его идеям), и раньше казалась мне нелепой. Сам Лимонов, кстати, упорно настаивает на том, что всегда был "социально-политическим автором", лишь проясняя с годами свое видение мира. Однако и призрак собственно политической карьеры не раз ему являлся. В давнем лимоновском рассказе ("В сторону Леопольда") пожилой парижский гей допытывается у героя, что он думает делать дальше. Не через час после обеда в ресторане, а вообще в жизни. "В ближайшие несколько лет я не собираюсь совершать никаких революций в моей жизни. Буду писать книги и публиковать их, становиться все более известным", – серьезно отвечает герой. "Ну а потом?" – "Когда ты очень известен, можно употребить известность на что хочешь. Можно пойти в политику, основать религию или партию…" ("Кончался октябрь 1983 года" – такова последняя фраза рассказа.)

Религию Лимонов пока не основал, а вот партию, как к ней ни относись, создал. Однако повествование о первых шагах писателя на родине, о партстроительстве, союзниках, противниках, съездах НБП, их акциях и расколах внутри партии – на редкость монотонно на фоне других – взрывных, шокирующих книг Лимонова. Кончается оно сценой ареста – писателя везут в Лефортово, обыскивают, осматривают и под конец открывают железную дверь камеры. "В камере были три металлические кровати, окрашенные синей краской. Я положил на одну из них матрас и сел. Сцена из классического романа".

Книга "В плену у мертвецов", вышедшая в конце 2002 года в таинственном издательстве "Ультра. Культура", кажется, начинается там, где кончается предыдущая, – с описания тюремной камеры. Но это не продолжение "Моей политической биографии". Скорее это продолжение литературной традиции (как ни дико звучит слово "традиция" применительно к книгам Лимонова), заложенной "Записками из Мертвого дома" Достоевского, сплав автобиографии и очерка. Не случайна и перекличка названий. "В плену у мертвецов" – наверное, первое в русской литературе описание тюрьмы, написанное в самой тюрьме.

Тихие коридоры следственного изолятора ФСБ, прогулочные камеры на крыше крепости, покрытые сверху решеткой и сеткой, молчаливые Zoldaten (как коротко называет Лимонов охранников, избегая слова "вертухай", чтобы "не давать себе труда разбираться в их разнокалиберных звездочках"), однообразный тюремный быт.

Сокамерники: персонаж маркиза де Сада, стукач Леха, стриженый кабан – "низкий лоб, круглые глазки, жесткое лицо" (Лимонов – мастер лаконичного портрета), засланный следствием, чтобы "закошмарить" арестанта ужасами Бутырки (где, мол, его непременно "опустят", припомнив эпизод с негром из романа "Это я, Эдичка"); молчаливый чеченец-боевик Аслан, молодой бандит Мишка, аккуратненький, с обманчивой внешностью юного бизнесмена, "мальчик из хорошей семьи", решивший жить по воровским законам. Лимонов не был бы Лимоновым, если бы не затащил в тюрьму – "место, где живут оставленные женщинами мужчины", – "пирамиды женских тел", анонимных суккубов и реальных Лиз-Маш-Насть, о совокуплениях с которыми рассказано с постфрейдовской свободой и дотошностью; если б не вел воображаемые диалоги с друзьями, Бродским и Шемякиным, не сводил счеты с издателями, не клеймил Америку (поделом ей досталось 11 сентября), не обрушивался на русскую интеллигенцию, на радио, телевидение, масскульт, на предавших соратников – всего не перечислить. Но все же главное в книге – сама тюрьма.

Это совсем другая тюрьма, чем та, которую мы помним по книгам Солженицына. В "Архипелаге" нередки исторические параллели с дореволюционной практикой содержания политических заключенных. Либеральность режима царских тюрем на фоне жестокостей ГУЛАГа действительно поражает. Получали передачи. Читали книги. Писали статьи. "Короленко рассказывает, что он писал и в тюрьме, однако – что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть). Да ещё настолько было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)", – иронизирует Солженицын. Самому ему, одержимому желанием писать, приходилось идти на невероятные ухищрения, чтобы утаить от ежедневных обысков крохотный кусочек бумаги да обозначать пропусками самые опасные слова: ну как все-таки при шмоне бумажку отберут, что и случалось, а потом заучивать текст наизусть, уничтожая оригинал. "Так я писал. Зимой – в обогревалке, весной и летом – на лесах, на самой каменной кладке: в промежутке между тем, как я исчерпал одни носилки раствора и мне ещё не поднесли других: клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки". (Заметим, что Достоевский, в отличие от Короленко и даже Чернышевского, не имел возможности писать в остроге, да и после выхода из него в 1854 году, когда уже начал работать над "Записками…", не был уверен в возможности публикации, несмотря на амнистию политическим ссыльным 1856 года.)

Лимонов находится в условиях куда более сносных, чем его великие предшественники. Никто не отнимает ручку и тетрадку, никто не препятствует передаче рукописи на волю, не применяет санкции к арестанту после выхода книги из печати. Более того – Лимонов даже добивается права писать в отдельной комнате и "выбивает" у администрации настольную лампу – "зеленую, кагэбэшную, с красной кнопкой выключателя и бронзовым штативом". Следователи не мучают бессонницей, не бьют и не пытают. В камере есть радио, разрешены газеты и даже телевизор. Голодом не морят. Правда, тюремные щи, каши и вареная ржавая селедка аппетита не вызывают, но остатки хлеба сокамерники по утрам выбрасывают и передачи ("дачки", как говорят нынешние зеки) не запрещены. "Мы с Мишкой объединили наши дачки и, как правило, первую неделю наслаждались поеданием свежих салатов и колбасы". Это вам не советские лагеря, где жизнь зависит от тощей пайки.

И все же у Лимонова вырывается: "Я не знаю, сколько мне суждено сидеть за решеткой, – в государстве беззакония, каким является Россия, срок непредсказуем; не знаю, как долго я проживу, но вряд ли будет у меня когда-либо впоследствии опыт тяжелее тюремного". Это человеческое признание трогает больше, чем привычная героическая поза.

Назад Дальше