Указал на меня пальцем и засмеялся собственной шутке.
ЖИВОПИСЕЦ РОБЕРТ ФАЛЬК
Мастерская Фалька была под самой крышей дома, недалеко от Музея изобразительных искусств - большая мансарда со стеклянным потолком, покрытым многолетней пылью. В этом доме были и другие мастерские; на двери друга Фалька, художника Kуприна, было написано: "С 2х до 4х не беспокоить. Я отдыхаю".
- A Фальк никогда не отдыхает, - сказал художник Митурич, который привел сюда нас - двух музейных кураторов и коллекционера из Риги. "Может, он купит что-то", - шепнул мне Митурич. У Фалька не было никакого заработка, заказывать ему театральные декорации и костюмы было запрещено, и вообще было запрещено давать ему работу. Любую.
Двeрь открыла Ангелина - худенькая, в рабочем халате, жена художника. А он сам стоял за мольбертом - в потертой рваной куртке, явно нездоровый, большой, старый, похожий на библейского старца.
Фальк положил кисть и, кивнув на приветствие, опустился в кресло. Так вот он какой. Я знала его внешность по нескольким его автопортретам и каким-то фотографиям. Вот что от него осталось. Жизнь перекочевала в его картины.
- Какой сегодня серый день, - Ангелина вздохнула.
- Здесь светло от фальковских картин, - сказал Митурич и смутился. Но это было именно так. Картины Фалька, развешанные по стенам, казалось, излучали свет и воздух.
- Oригинальный портрет, - сказал рижанин, указав на один из портретов, который был весь как бы слеплен из краски. Toлстые, мерцающие, рембрандтовские мазки, но только здесь они были веселые, розовые.
Фальк вообще избегал слова "портрет". Он как-то сказал, что, когда он пишет, его цель уловить, как сам человек видит себя изнутри, а не как он выглядит. Совсем недавно я прочитала, что, когда Фальк после десяти лет в Париже вернулся в Москву в 1937 году, его друг, известный актер Михоэлс, в ужасе сказал: "Нашел когда приехaть!".
Мы рассматривали картины. Рижанин отметил, что работы Фалька совсем не похожи на Шагала.
- Конечно, нет, - сказала Ангелина. - Их интересуют совершенно разные вещи. Роберт называет русские картины Шагала местечковыми сказками...
Пока мы разговаривали, Фальк сидел в кресле и отрешенно молчал. Казалось, он существует в другом измерении, где нет ничего, кроме холста и красок. Через много лет, когда Ангелина писала свои воспоминания, она рассказала, как он пригласил ее к себе в мастерскую и угостил чаем, а сам чая не пил. Когда она спросила у него, почему он не пьет, он ответил простодушно, что у него только одна чашка…
- Это Раиса Идельсон, - сказала я, указав на портрет, и процитировала ее строчку: "Туман теней крадется из оврагов…". Фальк оживился.
- Она была самой красивой женщиной, - сказал он.
- И самой красивой из твоих четырех жен, - сказала Ангелина. - А сейчас пора есть, - добавила она и поднесла Фальку алюминиевую мисочку с манной кашей. Он съел несколько ложек. Нам пора было уходить. Рижанин ничего не купил.
Меньше чем через год Фальк умер. На его панихиде было очень много народу. Лучше всех говорил Эренбург:
- Kогда человек умирает, ему говорят прощальноe прости как прощай. Но сейчас я хочу сказать прости как прости. Прости всех нас, что мы не сумели сделать твою жизнь более легкой. Через какое-то время, и, я уверен, очень скоро, твои картины станут украшением русских музеев!..
Так это сейчас и произошло.
ТЕНОР ИВАН КОЗЛОВСКИЙ
- Вы должны впечатлить его, тогда он, знаете ли, много чего расскажет, говорил режиссер Миримов.
Работать с ним было трудно: напыщенный, с каким-то недобрым юмором; но выглядел он как барин - выхоленный, с сигарой, и темы на студии умел выхватывать привлекательные, как эта - фильм о теноре Леониде Собинове. Французы удивлялись: как среди русских медведей родился такой изысканный лебедь, как этот Собинов; итальянцы считали его итальянцем, своим; русские его боготворили.
Я писала сценарий для фильма о нем, и мне был важен разговор со знаменитым Иваном Козловским, кто почти полвека назад смог заменить Собинова - тому на сцене Большого театра (он пел тогда Ромео в опере Гуно) стало плохо с сердцем. Опустили занавес и выпихнули на сцену молоденького Козловского, он был там в какой-то второстепенной роли, натянув на него еще влажный собиновский парик. Козловский спел великолепно и стал, как заявил Миримов, звездой первой величины.
Так вот, Миримов, его жена Марианна и я шли к Козловскому. Он никого не принимал, от всех интервью отказывался, но Марианна, дочка его любимого художника Аристарха Лентулова, была много лет его приятельницей, и ей он отказать не мог.
- Не забудьте сказать, что вы знаете, что он берет ми третьей октавы, - продолжал Миримов.
Он ничего не знал ни про ми, ни про октавы - просто где-то про это слышал. Марианна напомнила, что Козловский давно разведен, его актриса-жена из украинских крестьян была очень красивой, но существом абсолютно вне культуры.
- Не знаю, на какой козе к Ивосику подъезжать, когда он готовит свои роли, - говорила она.
Дверь открыл он сам - стройный в свои семьдесят с лишним лет. Приветливый. В движениях и речи - аристократическая естественность, приятная простота, хотя происходил он из крестьян. В его улыбке, во внимании его глаз угадывалась его безграничная одаренность. "Вот какой он, лучший Ленский и, конечно, лучший Юродивый в Борисе Годунове", - думала я.
Гостеприимная квартира - московский старомодный уют, картины, павловский диван и кресла, обитые полосатой тканью, рояль. Огромный шелковый абажур над круглым столом, накрытым для чая, роскошный старинный фарфор. В правом углу столовой - икона Богоматери с горящей лампадкой.
Он говорил с искренним признанием завораживающего совершенства Собинова, говорил восторженно, но спокойно.
- Уникальная серебристость его тона, вы только послушайте. - Он завел пластинку с Собиновым, певшим бетховенского "Сурка". - Какой непрерывающийся поток звука, когда даже паузы кажутся звучанием - совершенное классическое bel canto.
В разговор включились Миримовы. Марианна сказала, что даже Шаляпин, который уверял, что тенор - это просто физический недостаток, считал Собинова исключением. А Миримов напомнил, как красив был Собинов, как изысканно одет, женщины боготворили его. - Сколько было у него романов - и ни одного скандала...
Марианна посмотрела на мужа.
В тот вечер я поняла, что мне на самом деле гораздо интереснее было бы писать сценарий о Козловском - как он, деревенский мальчик с прекрасным голосом, пел в монастырском хоре; как отпевал покойников; как, молоденький солдатик, по вечерам скидывал свою гимнастерку, надевал манишку и фрак (выменял их на селедку и кусок сала из своего пайка) и пел на сцене маленького полтавского театра. А потом - один успех за другим.
В сталинское время Козловский был частым гостем в Кремле, обычно со своей красавицей-женой. Иногда его привозили в Кремль ночью, петь только для Сталина. Как-то маршал Буденный, присутствовавший там, попросил Козловского спеть украинскую песню.
- А почему украинскую песню? - перебил его Сталин со своим сильным грузинским акцентом. - Может быть, он хочет спеть арию Ленского?
Вождь, как говорят, очень любил эту арию.
Обо всем этом я узнала гораздо позже, когда Козловского уже не стало. Сам бы он такое, я уверена, не рассказал.
МАШИНИСТКА НАДЕЖДА НИКОЛАЕВНА
Ее фамилии я не знала, хотя почти десять лет она печатала для меня. Жила она на Кропоткинской, в коммунальной квартире: в одной комнате жила какая-то молодая учительница; в другой, большой комнате - милиционер с женой и ребенком; а в самой маленькой, какие раньше были для прислуги, жила Надежда Николаевна.
Она была прекрасной машинисткой - аккуратной, точной, только иногда у нее случались какие-то приступы, и она не могла работать. Не сразу, только через пару лет, она мне сказала, что это были приступы страха.
- Милиционер… - Я чувствовала, что она начинает волноваться. - Я знаю, он всегда подслушивает, что я говорю.
Я ее убеждала, что он ловит воров, разнимает драки. А зачем ему она?
- Всегда есть причины, - отвечала она.
С ней приятно было курить. Ее отдача сигарете была такая полная, такое наслаждение горечью и дымом... Она расспрашивала меня о семье, особенно ее заинтересовала моя бабушка, которая из купчихи первой гильдии после Октябрьской революции превратилась в фабричную швею и жила в маленькой подвальной комнате.
Надежда Николаевна расспрашивала меня о том, что я писала, иногда даже очень осторожно пыталась дать свои советы. Она всегда, когда мне печатала, проставляла в тексте запятые. Я рекомендовала ее своим знакомым, и она была мне очень благодарна.
У Надежды Николаевны была маленькая, действительно маленькая, малюсенькая собачка Муха, черная с белыми лапками и белой грудкой. Сколько-то лет назад кто-то, уезжая, оставил Муху, тогда, наверное, годовалую, с Надеждой Николаевной, а потом ее не взял.
Надежда Николаевна к ней по-настоящему привязалась, ей не нравилось только имя Муха, но менять его она не стала, считая это плохой приметой. Все было прекрасно со старыми соседями - они любили Муху, давали ей печенье; но когда они переехали и в их комнату вселился милиционер с семьей, все изменилось.
Милиционер презирал Муху (непонятно, как это возможно), а когда родился его сын, захотел, чтобы Надежда Николаевна от нее избавилась.
- Он меня посадит в тюрьму, а ее, - она нежно гладила Муху, - выбросит на улицу...
Ей очень понравилась моя статья о Наталье Долгорукой.
- Я так хорошо понимаю Наталью! Всех моих родных тоже… - И она мне рассказала, что в революцию ее дед, губернатор Литвы, был расстрелян, и ее родители - тоже, а ее жених, офицер белой армии, убит на войне. Она чудом спаслась - просто была не в Вильно, а в Москве, училась в Екатерининском институте благородных девиц. Когда стало известно, что случилось с ее семьей, ей помогли скрыться, купить документы (теперь она стала дочкой недавно умершего заводского рабочего) и устроиться на подмосковной фабрике. Очень скоро ее из цеха перевели в контору - писать и печатать, и ее начальник не переставал хвалить девушку из рабочего класса, как он говорил, которая такая грамотная.
Она пригласила меня на день своего рождения. Ей исполнялось семьдесят. Я была единственным гостем. Принесла ей кофе, большую коробку сигарет, вино и шоколад, а Мухе - пушистый свитерок от холодной погоды. Мы выпили по бокалу вина и разговорились. Она рассказывала о своей уничтоженной семье, о женихе, которого так любила, что больше ни с кем никогда не была близка; как она переживала, что не могла пойти учиться из-за фальшивых документов; как было тревожно, что кто-то может ее узнать.
И вдруг она сказала:
- Вы на меня не донесете, если я вам что-то покажу?
- Что вы, Надежда Николаевна, Господь с вами, какие доносы?
Она погладила меня по плечу:
- Это я так, вы сейчас увидите, как я вам доверяю.
Она подошла к шкафу, открыла верхнюю дверцу и из-под белья, откуда-то из глубины, достала фотографию расстрелянного царя Николая Второго с наследником Алексеем, показала ее мне, а потом прижала к своей плоской груди.
СПЕЦИАЛИСТ ПО ДОСТОЕВСКОМУ НАТАН РОЗЕН
В один из первых моих дней в университете в Рочестере, в небольшом офисе, который мне дали, раздался звонок, и кто-то по-русски, с сильным акцентом, сказал: "Говорит профессор русской литературы Натан Розен". Он хотел увидеться со мной, и, если я свободна, он бы пришел к зданию факультета искусств и взял бы меня в университетский клуб.
Я спустилась в вестибюль, к входной двери, и вышла. Была настоящая метель, снег бил в лицо. И вдруг, прямо как в сказке, из снежного вихря появился маленький человечек. На нем была яркая вязаная шапка, сквозь снег он щурился и приветливо улыбался. Это был Розен. Уже совсем немолодой, но оживленный, бодрый и наивно искренний.
За ланчем он расспросил меня о Москве, о моей семье, о семинаре, преподавать который меня позвали в университет. Мне сразу же рассказал, что жена его, Лотта, - из Швейцарии, детей у них нет; что они оба любят музыку; что у его отца, как у отца Чехова в Таганроге, была в Бруклине лавка с селедкой и подсолнечным маслом; что он, Натан, всю жизнь занимается Достоевским, много чего о нем написал и, конечно, любит Гоголя. Оба такие гении и такие… антисемиты.
Вечером, без звонка и предупреждения, Натан вместе с Лоттой ("Я знаю, я знаю, что без приглашения приходят только свахи и гробовщики", - сказал он) пришел ко мне в гостиницу с целой сумкой тарелочек, чашек и кастрюлек.
А на факультете искусств никто не поинтересовался, где и как я устроилась. Пригласили на обед к одному из профессоров - удивительное разнообразие морских продуктов, приготовленных, как мне объяснили, по японской традиции; я знала только креветки. На этом обеде художник Майкл Венеция не переставая говорил о своих работах, названных "Знаки бесконечности", состоявших из геометрично и скучно раскрашенных полосок дерева, а скульптор Арч Миллер - о своих "Мистических каменных пейзажах", разного размера камнях, разложенных на полу в местной галерее. Розены же принесли мне еще и электроплитку, и красивейший, испеченный Лоттой, торт. Я сказала, что никогда такой не могла бы сделать.
"А это потому, что вас в России в детстве наставляли читать, а ее в Швейцарии - шить и готовить", - заметил Натан.
Он познакомился со своей большой светловолосой Лоттой почти сорок лет назад, когда в университете в Цюрихе писал работу о русских в Швейцарии. Он жил в очень скромном пансионе, там же жила и Лотта, где-то работала секретаршей. Они подружились. По воскресеньям она водила его по Цюриху, или они шли в горы, или к озеру и в старый монастырь Фраумюнстер, где потом Шагал сделал свои прекрасные витражи, или шли слушать музыку. Натан не подозревал, что можно быть таким счастливым, каким он был тогда.
Вскоре после того, как он уехал, она приехала к нему в Нью-Йорк, и с тех пор они никогда не расставались. Родителей его уже не было в живых, поэтому то, что она не еврейка, никого не беспокоило и просто не имело значения.
Натан знал, что его отец родился в каком-то местечке в Белоруссии, которое он представлял шагаловским: с разного цвета избушками, колодцем, добродушными коровами, землей в цветении или в снегу и людьми, такими, как его маленький мудрый дедушка, который был целиком оттуда и которого Нью-Йорк, где он прожил много лет, мало изменил. "Учись, учись, - говорил он ребенку Натану, - тогда не будешь всю жизнь пришивать пуговицы". Он был портным, но мыслил как поэт. Натан любил повторять его забавные высказывания, такие как "Борода не сделает козла раввином".
Шестидесятилетний Натан был сильно сутул и подслеповат. Он никогда не сидел верхом на лошади, никогда не получал дорогие и красивые подарки, никогда не танцевал. Он был совсем другой рядом со своими выхоленными иной культурой коллегами. Они знали, что его отец был лавочником, но наиболее разумные из них понимали, что дальние-дальние предки его были пророками.
Как-то Розены заехали за мной и взяли в университетский клуб на выступление эмигрировавшего из Ленинграда поэта Кузьминского. Я никогда стихов его не читала, но фамилия была знакома.
Нарядный зал со старинными люстрами, ослепительным паркетом, гравюрами на стенах. Места были заполнены. Кузьминский вышел на сцену - высокий, в кожаных джинсах, в какой-то мушкетерской шляпе, с тростью и большим блестящим крестом на шее.
"Вам не кажется, что для поэта у него слишком дорогие штаны?" - прошептал мне на ухо Натан.
Кузьминский прошелся по сцене, поднял руку навстречу залу и выругался матом. Одна милая старушка впереди меня (мне потом сказали - родственница Бальмонта) сморщилась и прижала платочек ко рту. Поэт сказал, что он вылез из своей артистической норы, и начал читать свои стихи: "О эти ножны, эти ножки, О эти выпушки на них…".
За обедом пара профессоров и их жены с интересом смотрели на него и, казалось, всему, что он говорил, верили - и тому, что он родился в цыганском таборе, у цыганки, а отец - из знатнейших аристократов; и что этот посох - он потряс над столом своей палкой - принадлежал Борису Годунову... Мне было очень противно и стыдно, он, наверно, это понимал и меня ненавидел. А мне уйти, оставив аппетитные креветки и кальмары, как-то не хотелось.
Когда же он стал рассказывать, что его жена Эмма "живет" с их ньюфаундлендом, я все-таки встала из-за стола и ушла. Розены остались. Натан мне потом сказал, что смотрел на Кузьминского и не верил, что перед ним реальный человек, а не что-то выдуманное Сухово-Кобылиным или Салтыковым-Щедриным.
Перед моим отъездом Лотта пригласила меня к ним на швейцарский обед с белым вином и салатом из овощей, которые она вырастила сама в их маленькой теплице. Натан выбрал музыку - скрипичный концерт Шостаковича, вся вторая половина которого построена на фрейлахсе1 .
Я уехала из Рочестера. Какое-то время мы с Натаном перезванивались, он рассказал, что ушел на пенсию и приводит в порядок свои памятники (сказал с ударением на слоге "мя"). Слово я понять не могла, звучало как что-то "помятое". Потом догадалась: он хотел сказать "памятники" - его работы, напечатанные и ненапечатанные статьи и книги o Достоевском - то, что он в жизни успел.
ПЕРЕВОДЧИЦА ГРЭЙС ФОРБС
Она умерла со словами "my redimer liveth", xотя все почти тридцать лет, когда я была с ней дружна и видела ее часто, она была убежденным атеистом, говорила о свoем абсолютном неверии во что-то высшее, во что-то другое, чем окружающая нас реальность.
Мы познакомились, когда она взялась переводить какую-то современную русскую книжку. Русским языком она занималась много лет, знала его неплохо, но говорить не могла. В этой книжке было много мата и ругательств, которые было трудно, а иногда просто невозможно перевести. Она отказалась от этой работы, но в процессе всех переводческих разговоров мы подружились.
Ее звали Грэйс Пирс Форбс - такие известные имена. Пирс когда-то был американским президентом, Форбс - одна из самых богатых семей в стране. Грэйс имела прямое отношение к обеим семьям. Ее дед с отцовской стороны - правнучатый племянник президента Пирса - был богатейшим нью-йоркским банкиром, у которого было все, даже огромный океанский корабль.
Сын этого банкира, отец Грэйс, был талантливым изобретателем, в числе его изобретений - шарикоподшипник, вошедший в американскую индустрию. Студентом он как-то провел длинные каникулы в дореволюционной России, в поместье своего русского приятеля, и очень полюбил эту страну. И я уверена, что интерес Грэйс ко всему русскому был продолжением ее любви к отцу.
Другим дедом Грэйс, отцом ее матери, был известный американский художник Де Форест Браш. На его вилле во Флоренции Грэйс и две ее сестры подолгу жили, когда были детьми.
Всю жизнь Грэйс искренне стеснялась своих привилегий. Любая исключительность беспокоила ее. Она была за равенство в широком смысле, абстрактно. Даже признать, что скрипач, которого мы только что слушали, играл великолепно, значило, что другие играют хуже него, и, как она мне объяснила, ей это было неприятно.