Когда мы познакомились, она в свои пятьдесят лет была очень скромно одета, приятно смеялась басовитым прокуренным смехом. Никаких модных парикмахерских, маникюров, дорогих рестoранов, поездок за границу. С раннего утра она читала или писала.
Ланч был где попало, а обед был дома, когда ее муж, Кросби Форбс, приезжал домой из музея в Сайлэмe. Доктор искусствоведения, уникальный знаток старинного китайского фарфора и серебра, один из своих домов в Милтоне с удивительной коллекцией китaйского искусства он подарил штату Массачусетс, и теперь это музей.
Кросби происходил из не менее богатой, чем Грэйс, семьи. Форбсы - бостонские брамины. Его отец-банкир был фантастически скуп и, как Кросби нам рассказывал, доставая мелкую монетку из кармана, чтобы дать ему, ребенку, целовал ее, как бы прощаясь с ней, и говорил, погрозив Кросби пальцем: "Трать разумно". Вообще, по словам Kросби, отец был довольно жесток с ним и не щадил его самолюбия. Когда его отправили в частную школу, отец написал наставнику, что его сын любит сладкое и иногда даже ворует из буфета печенье, поэтому на ночь не надо давать ему печенье, а давать только грейпфрут. Наставник это письмо прочитал перед всем классом, и все годы начальной школы у Кросби было прозвище Грейпфрут, a кoгда какой-нибудь соученик хотел повеселиться, он грозил Kросби пальцем и повторял: "Не воруй печенье".
Кросби вырос трудoлюбивым, приветливым, улыбчивым, в расходах на себя скромным, пожалуй, только за исключением одежды, которую он покупал в лучших лондонских магазинах. Меня удивило и даже огорчило, когда я узнала, что они с Грэйс купили скрипку у одного безденежного знакомого и не дали ему сразу всю сравнительно небольшую сумму, на которую договорились, а долго выплачивали ее частями.
Как и Грэйс, Кросби был убежденным атеистом и, как Грэйс, годами ходил к психоаналитику. Тот, наверное, заменял ему священника. Может быть, это была потребность исповеди, хотя по рождению он был не католик, а шотландский англиканец.
Благодаря Грэйс, Кросби и их друзьям мы увидели, что такое американский аристократизм, - манеры, язык, непринужденность, душевная свобода.
Время от времени Грэйс страдала от депрессий. Они проявлялись в полной пассивности, молчании, сонливости. Или наоборот - возбуждении, бесконечных разговорах с повторениями, пристрастии к алкоголю.
Удивительно было, что Грэйс и я, с таким разным происхождением, в детстве читали одни и те же книги, слушали одну музыку и играли одни и те же фортепианные пьесы. В Кембридже мы с ней вместе вслух прочитали "Детство" Толстого, от начала до конца. Иногда читали по телефону. Свой кусок она начинала по-английски, я продолжала по-русски, а она потом опять по-английски. Плакали в одних и тех же местах.
Как хорошо помню я семидесятилетиe Грэйс! Раннее лето, их сад с мраморным ангелом, кленами и цветущими яблонями, в котором были расставлены столы. На балконе дома расположился небольшой оркестр - саксофон, тарелки, контрабас, флейта. Саксофонист, старый ученый-физик, в молодости, до замужества Грэйс, был ее возлюбленным. Они играли, как вдруг на балконе среди них появилась Грэйс. Первый раз я видела ее в таком красивом длинном платье, с цветaми в седых волосах. Хриплым прокуренным голосом под аккомпанемент оркестра она запела знаменитую: "Оne of these days you will miss me, honey". Когда она закончила, ее упросили спеть это еще раз, потом еще. Кросби из сада смотрел вверх, на нее, и плакал.
Года через полтора после этого юбилея мы с Грэйс пили кофе в нашем любимом кафе, говорили о чем-то, и вдруг она спросила, не нахожу ли я, что было бы гораздо лучше, если бы женщины высиживали своих детей, как куры своих, и не должны были бы рожать - так уродливо и мучительно. Мысль эта меня сразила. Это была мысль сумасшедшего.
На следующий день, очень рано, нам позвонил Кросби: Грэйс в больнице, приняла множество таблеток, вряд ли выживет. Но она выжила.
Ее поместили в санаторного типа лечебницу, расположенную в лесном парке. Дом - дворец со старинной мебелью, хрустальными люстрами, картинами, но и строгой охраной. Прежняя Грэйс исчезла совсем, а с этой, другой, не о чем было говорить. Через несколько месяцев она вдруг позвонила нам и стала просить забрать ее оттуда.
- Крoсби почему-то отказывается это сделать, - сказала она.
Незадолго перед смертью она захотела, чтобы ее перевезли в городок Дублин штата Нью-Гэмпшир, где она родилась. Она умерла в декабре, во время снежной бури. Проехать туда было невозможно.
Ее похоронили на Дублинском кладбище, рядом со всей семьей Пирсов.
КРИТИК ИСКУССТВА ДОРИ АШТОН
Немолодая, коротко стриженная, в каком-то блеклом платье, обтягивающем ее некрасивую худую фигуру, она сидела на террасе кафе нью-йоркского Музея современного искусства, курила и читала. Идя по Пятьдесят третьей улице мимо кафе, я заметила ее через прозрачный музейный забор. Да, конечно, это моя приятельница Дори Аштон, успешный нью-йоркский критик и эссеист.
Она читала какой-то толстый французский журнал, и было видно, что ей это очень приятно. Она была целиком там: ни нью-йоркского шума вокруг, ни беспокойства о семнадцатилетней дочке Саше, которая, может быть, беременна; ни о другой, младшей дочке; ни психозов ее старого мужа, художника Ади Янкерса, больше не существовало. Ее лицо выглядело просветленным, даже привлекательным. Потом я узнала: она тогда читала Бодлера. Французская поэзия и русская проза были тем, что она любила больше всего.
Писала она об искусстве и художниках. Утонченность ее восприятия искусства была поразительна. Она замечала и истолковывала детали, как никто другой. Прямо как у любимого ею Верлена, могла видеть блеск соломинки в полумраке амбара.
На выставке рисунков старых нидерландцев, куда мы вместе пошли, я увидела опять ее просветленное лицо и чувство радости. Но в этот же день она взяла меня к какому-то известному в Нью-Йорке "скульптору", который раскрашивал автомобильные шины малярной краской в разные цвета и потом складывал их в разном порядке.
Дори восхищалась.
- Настоящий художник, настоящее искусство, - говорила она. - Какой приятный шок, когда понимаешь, что это автомобильные шины!
Я удивлялась и не понимала.
День ее пятидесятилетия справлялся шумно, многолюдно, в ее и Янкерса доме - узком четырехэтажном архитектурном срезе на Манхэттене. Мебель там была старая, посуда разрозненная, с трещинами и щербинами, чтобы чувствовать себя ближе к бедным - это была этика нью-йоркской состоятельной богемы. Но на давно не крашенных стенах висели очень дорогие картины - Ротко, Поллок, де Кунинг, а в коридоре стояла прекрасная скульптура Луизы Невельсон.
В рабочей комнате Дори на первом этаже, с множеством книг, красовалась, как бы когда-то сказали, неприличная картина Янкерса, написанная маслом - крупным планом женские широко раздвинутые ноги. Дори спросила, смущает ли меня эта живопись. Сексуальные и довольно вульгарные картины Янкерса висели в разных комнатах дома. Но висели и его впечатляющие рельефные литографии, абстрактные и очень элегантные. Всюду выступала эта двойственность. Даже в самом этом вечере.
Наша общая знакомая в подарок Дори устроила чтение стихов Верлена. Ее старая тетя читала по-французски, а она после нее - по-английски. И так было с каждым стихотворением. "У вас душа - изысканный пейзаж…" Было что-то особое, праздничное в этом чтении, в милых карнавальных словах… "В кармине и сурьме эпохи пасторалей…"
Басовитый голос матери Дори, которая пришла позже других и попросила Дори развернуть принесенный ею подарок, прервал чтение, и Верлен закончился. Крикливая мама с яркой губной помадой никак не вязалась ни со стихами, ни с Дори.
Янкерс - большой, седой, с антикварной тростью, в длинной шелковой блузе, ходил между жующими гостями, держащими в руках свои тарелки. Он подошел ко мне и спросил, видела ли я последнюю серию его литографий. Я что-то ответила по-русски - он латыш, родился и вырос в Риге, язык знал прекрасно.
- Ради Бога, ни слова по-русски, - сказал он и тут же заявил, что презирает все русское, кроме пирожков с капустой и мясом, которые ему в коробке от ботинок присылает из Бруклина его сестра.
- Что он вам говорит? - спросила подошедшая ко мне Дори. - Наверное, ругает евреев - он ужасный антисемит.
Я понимала, что Дори кого-то ждет. И он пришел - статный израильский военный Матти, который после смерти Янкерса стал ее мужем.
Дори, политический радикал, ненавидела капитализм и была за его уничтожение, хотя я ей говорила, что при восхищающей ее коммунистической системе она не могла бы иметь ни дома в Нью-Йорке, ни другого дома на океанском побережье, ни сбережений в банке, ни даже свежего апельсинового сока к завтраку всю жизнь. И о каком равенстве она говорит? И что она лично хотела бы отдать неимущим?
Она понимала, что ее позиция противоречива. На этом дне рождения какие-то профессора из колледжа, где Дори преподавала, спрашивали меня о Солженицкине (sic), знакома ли я с ним. Какая-то танцовщица хотела узнать, что сейчас делает гениальная Уланова. Я ответила, что не знаю. Не говорить же мне было, что моя московская подруга Таня стала ее любовницей, вывернув наизнанку всю жизнь Улановой, и что они сейчас живут как счастливая супружеская пара. Россия тогда, тридцать лет назад, всех интересовала.
Неузнаваемая, счастливая Дори легко и молодо танцевала со своим израильтянином, чья жена Хана спокойно сидела в углу.
- Как бы он здесь нам войну не устроил, - сказал Янкерс. Он пригласил меня танцевать - играло медленное, старомодное танго. - Как много бездарностей и как мало красивых женщин, - сказал он и обвел рукой зал.
После танго я подошла к Дориной плачущей дочке Саше. Ее пуэрториканский возлюбленный Иисус Израиль (у него действительно такое имя!) не пришел, а она его очень ждала.
- Хотите марихуаны? - спросила меня молоденькая художница. - Я знаю, вы из Москвы. Для меня, - заявила она, - Татлин - бог. И Лисицкий тоже. А кого вы любите больше?
- Она больше любит Ватто, - сказала Дори, подошедшая под руку с Матти. Пришла меня с ним познакомить.
- Я лублу Чеков, - сказал он, улыбаясь.
Я увидела Дори года через три. Янкерса уже не стало. Матти демобилизовался из израильской армии, женился на Дори и поселился у нее. Дори хотела, чтобы он стал писателем и написал роман, и каждое утро, съев банку сардин и выпив кофе, он начинал страдать за старым письменным столом. Писал что-то на иврите, Дори не могла прочитать, что и как он пишет. "Может, это просто письма Хане, его бывшей жене, которая теперь была замужем за его вдовым другом", - думала я. Тем не менее с Дори он был хорош, гуманен и добр, любил русскую литературу, и кроме того, был высокого роста. "Невысокие мужчины для меня не существуют", - как-то сказала мне Дори.
Они с Матти много путешествовали за рубежом. Она с лекциями или с курированием больших выставок. Он сопровождал ее; чем мог помогал. Романа он не написал, но через несколько лет прислал мне в подарок написанную по-английски брошюру о Джакометти и Беккете. Имя стояло его, но я подозреваю, что написала большей частью Дори.
Умер Матти внезапно, от разрыва сердца. Вместе с ним умерла часть ее.
- Мне не важно, когда я умру, моя жизнь закончилась с его уходом, - сказала она недавно в нашем телефонном разговоре.
Сейчас Дори далеко за восемьдесят. Она продолжает преподавать, что-то пишет. У ее старшей дочери уже взрослый сын, которого она родила от повара ресторана, где работала официанткой. Сын этот уже дважды был в тюрьме. Младшая дочка Дори - нервнобольная.
КОМПАНЬОНКА УЛАНОВОЙ ТАТЬЯНА АГАФОНОВА
У Тани было три фамилии: Борисова - по отцу, который умер до ее рождения; Миловидова - по отчиму, известному московскому адвокату по уголовным делам, и Агафонова - по мужу-архитектору.
Брак был очень коротким, Агафонов был на редкость глуп и неинтересен, но его фамилия стала ее профессиональным журналистским именем.
Мы познакомились, когда еще шла война. Москва вечерами была в полном затемнении, хотя бомбежки бывали редко. Я вернулась после двух лет эвакуации к своему отчиму, который из Москвы не уезжал.
Таня и ее родственники тоже оставались в Москве. Мне было тогда двенадцать лет. Таня была на пару лет старше. Мы учились в параллельных классах, но познакомились, когда она около школы одним ударом свалила "хулигана", который дернул меня за косы. Потом мы всегда ходили домой вместе.
Занятия заканчивались в семь вечера, когда темнело или было совсем темно. Но с Таней не могло быть страшно. Она была, как из истории для подростков, "сильной и смелой". Высокая, стройная, мускулистая, светлые волосы и голубые глаза. Но привлекательной она не была. Мешали зубы, которые кривовато теснились из-за нескольких лишних. Желание скрыть это искажало ее мимику и заслоняло улыбку.
Хорош был голос, его тембр. Она красиво читала стихи, и от нее всегда пахло дорогими духами ее мамы. Таня сразу же рассказала мне о Виталике Каменеве:
- Он мой любовник.
В том поколении, в России, это прозвучало ошеломляюще. Их отношения начались рано. Виталик и его известная мама, актриса Галина Кравченко, часто приходили к Миловидовым. Они играли в покер. А Виталика Галина укладывала спать в Таниной комнате - там было тепло.
Очень рано секс стал центром всех Таниных мыслей и переживаний, вытеснив интерес к музыке, искусству, книгам. Она мало читала. Ее необразованность и отсутствие любопытства, тогда и в дальнейшем, вызывали удивление.
Уроков она обычно не делала, я помогала ей, как могла, и с сочинениями, и с задачами по геометрии. Она была среди самых плохих учеников, но всегда находилось что-то, что это сглаживало: Таня выиграла первое место по конькам; Таня победила чемпионку другой школы; Таня протащила на руках соученицу, которая, катаясь на лыжах, сломала ногу...
В последнем классе появилась тема: она только и говорила, что хочет стать актрисой и выступать на сцене Московского художественного театра. Мы уговорили мою маму, которая хорошо знала одного из руководителей театра, попросить его помощи. Он велел Тане сразу же выбрать, с чем она хочет выступить на приемных экзаменах в театральную школу, и взять классы по декламации и движению.
У Тани началась новая жизнь. Ей наняли учителей, и для экзамена она выбрала крыловскую басню "Ворона и Лисица" и пушкинский "Памятник". Декламировала она неплохо. Ее родители мало интересовались тем, что происходит, но все расходы без упреков оплачивали.
Таня была счастлива, однако продолжалось это недолго. В Школу Художественного театра ее не приняли; Виталика, который был внуком бывшего вождя, а потом расстрелянного "врага народа" Каменева, арестовали и отправили в сибирский концентрационный лагерь; ее отчим Миловидов умирал от нефрита.
К этому времени я как-то отошла от нее. Я поступила в Московский университет, и не только университетская занятость, но и другие люди, другие интересы, музыка, концерты и мое очень раннее замужество отодвинули Таню.
Она поступила на вечернее Литературное отделение университета, начала писать, пристраивала свои маленькие статейки о "героях труда", футболе, собаках, юбилеях и прочем. Мы изредка говорили по телефону. Потом она вышла замуж за архитектора Агафонова.
- Тебе он не понравится, мне тоже не нравится, но нужно было для разных практических дел.
Писала она плохо (вроде "в комнату вошел председатель колхоза Огурцов с лицом Пьера Безухова"), но темы и людей находила ловко, устроилась репортером в одну из центральных газет, была первой советской журналисткой на Кубе. У нее начался роман с главным редактором газеты, зятем Хрущева Аджубеем. Агафонов, Танин муж, увидел их, сильно выпивших, - совокуплялись ночью в подъезде Таниного дома. На следующее утро Агафонов прибежал в партийную организацию газеты жаловаться. Его выгнали, не слушая. Таня сразу же подала на развод и уехала на Сахалин что-то о ком-то писать. Вскоре она стала самой влиятельной журналисткой в своей газете.
Время от времени она мне звонила, рассказывала о своих делах и как-то очень тактично понимала, что она мне не нужна. Иногда спрашивала:
- А Ничуша (прозвище ее отчима) - помнишь, как сказал?
Виталика она не вспоминала никогда.
Ей нравилось поражать меня, рассказывая о веренице мужчин;
- Никаких увлечений, понимаешь, никаких. Просто секс. А вчера была сразу с двумя! Одного из них ты хорошо знаешь.
Когда я позвонила ей сказать, что мы уезжаем, ее это мало тронуло.
- А моя новость - вот какая, произнесла она медленно. - Я сейчас презираю всех мужчин - эту потную свору - и боготворю мою возлюбленную. Она неземное существо. Спроси, кто это.
Я спросила.
- Галина Уланова. Любовь с первого взгляда. У обеих!
Поверить в это было невозможно, не поверить - тоже нельзя: Таня не была вруньей. И она рассказала мне, что никто не мог добиться интервью с Улановой, а она прямо вошла в ложу, где та сидела, слушая концерт. Проговорили весь антракт, а для фотографий Уланова пригласила ее к себе на следующий вечер, но сказала, что обеда не будет, так как она, к сожалению, не умеет готовить. На следующий вечер Таня пришла в высотный дом на Котельнической набережной с сумками - там был обед: и первое, и второе, и даже, как в детстве, клюквенный кисель. Все началось не с поцелуев, а с семейного уюта.
Это был первый Танин вечер в квартире, где она провела последующие двадцать лет, до дня своей смерти.
Но Уланова? "Когда я вижу ее на сцене, я весь в слезах, - говорил Пастернак. - Так всегда случается, когда я оказываюсь рядом с истинно великим"... Как духовная изысканность Улановой - она казалась неземным существом - моглa сблизиться и соединиться с Таниной примитивностью, вульгарностью? Уланова, которая любила тишину и одиночество, поселила у себя не только Таню, но и ее маму.
Несколько раз Таня передавала мне приветы через мою сестру в Москве, просила сказать, что она счастлива, что ушла из газеты, что она всегда вместе с Галиной - и в России, и за границей.
Мне рассказывали, что она владела Улановой целиком: разогнала всех ее друзей, огорчалась, когда та представляла ее как своего секретаря, а за границей иногда - как свою дочку. Молодая, по сравнению с Улановой, Таня умерла первой. Уланова собственноручно омывала ее тело и одевала для гроба, а после ее похорон пробыла почти год в нервно-психической клинике.
Три года спустя она сама умерла.