КИНОСЦЕНАРИСТ НИНА РУДНЕВА
Радио разрывалось от Бетховена после того, как обьявили, что Сталин "ушел от нас". Накануне целый день звучали и реквием, и траурная соната, и траурный марш из Третьей симфонии, и, конечно, первая часть Пятой.
"Знаешь, как сам Бетховен назвал эту часть? Судьба стучится в дверь", – сказала мне Нина. Я этого не знала, как не знала и многое другое из того, что она мне говорила. Мне тогда казалось, что она знала все.
Хотя она была почти на 10 лет старше меня, получилось так, что мы очень подружились. Мне тогда не было еще 20-ти. Я училась в Московском университете, который она давно закончила - то же самое искусствоведческое отделение. Потом она работала редактором в каком-то журнале и писала диссертацию о Ватто, вскоре ее "сократили" – просто убрали как еврейку, было такое время.
И по той же причине "сократили" ее мужа, Леню Ольшанского. Мы жили почти рядом, только я – в красивом доме, замужем за Колей, в квартире Каретниковых, а она – в подвале старого дома, который собирались снести. Я говорила, что хорошо было бы, если бы его снесли вместе с их квартирными соседями.
Когда я утром приходила к Ольшанским, открывала дверь со двора, которую на ночь не запирали, и спускалась по стертым ступенькам в полуподвальный коридор (он же и кухня), старуха-соседка сообщала, что "эти бездельники еще спят", или "эти сумашедшиe шумят и не дают спать. Ну ничего, скоро всех их уберут". Она говорила многозначительно и тыкала пальцем в их дверь.
Нина и Леня жили с его мамой. У них была только одна комната со старой, разваливающейся печкой. В комнате стоял диван, кровать, стол, полка с книгами, и сбоку за занавеской – стул с горшком. Никогда, даже в эвакуации, я не видела такой убогости и нищеты. Но Нина, казалось, ничего этого не замечала.
Мама Лени была старая, испуганная, провинциальная, со смешным акцентом, всегда в одном и том же халате и рваном фартуке. Звали ее Фуля. Леня ее боготворил.
"Вы, может быть, были в Кременчуге? – спросила она меня, когда мы познакомились. – Какой город! Сказка! А мой дом, видели бы вы. И какие лампы, и зеркало, и ковер. А здесь…"
Они очень бедствовали. Оба без работы, мама без пенсии. Приятели пристраивали их статейки под своими именами. Получали за них гроши. Какие-то деньги присылали из провинции Нинины родители. Их незадолго перед этим реабилитировали и освободили из сталинского концлагеря. Но в Москве им пока жить не разрешалось.
Нина писала текст к Колиной дипломной оратории, пришла по обьявлению, и они как-то сразу сработались, подружились даже, но главная дружба началась со мной.
Когда Коля уходил в консерваторию, я вместо университета, утром, с куском сыра, растворимым кофе и еще с чем-нибудь шла в подвал к Ольшанским. Фуля кипятила воду в ржавом чайнике, из печки доставала поджарившуюся буханку украинского хлеба, резала ее, прижав к себе, на большие ломти, и мы завтракали.
Нина продолжала писать свою диссертацию о Ватто, хотя было ясно, что к защите ее не допустят. "И вообще, почему не писать о русском художнике, – говорили ей в Академии художеств, – а еще лучше – о советском". Но она не хотела бросать Ватто. Потом все-таки пришлось.
А пока она думала и рассказывала мне о его росписях карет и вееров, о знаменитой Ваттовской вывеске лавки Жерсена, о поэтичности его галантных сцен. "Это Ватто в своей живописи, в… созвучии мазков, да, да, именно в созвучии – о Ватто надо говорить в музыкальных терминах, – открыл мечтательную грусть красоты", – впервые я услышала такое. Этот уровень мне еще не был знаком, и Нина Ольшанская меня к нему подвела.
К властям у Нины не было никакого интереса, не было даже брезгливости, как была у всех нас. Их – всех этих вождей и лозунгов – для нее как бы не существовало. Она никогда ничего советского не обсуждала. И она никогда не рассказывала, что она девочкой пережила, когда арестовали ее родителей (папа бухгалтер, мама домохозяйка), их десять лет тюрьмы и концлагеря за якобы шпионаж какого-то их родственника. Кого именно, они так и не поняли.
Нину тогда взяли какие-то знакомые, поэтому она не попала в детскую колонию. А ее маленького, пятилетнего брата их тетя увезла к себе в Украину. Через несколько лет, когда началась война, он был расстрелян нацистами вместе с другими еврейскими детьми. Все это я узнала от Лени, Нининого мужа.
Мы шли по Бульварному кольцу, под майским солнцем, от одного бульвара к другому. Ее любимым был Петровский бульвар, мой – Рождественский. "Это поистине новое чудо, это как прежде, снова весна…" – мы шли и вспоминали разные строчки. "Помнишь? – спрашивала я. – Сосна на солнце щурится…" – "А ты помнишь? – говорила Нина. – Прозрачная весна… Ведь лучше нельзя сказать". Она так счастливо улыбалась. Я процитировала Пастернака: "Все нынешней весной особое, живее воробьев шумиха. Я даже выразить не пробую, как на душе светло и тихо".
Действительно, все было светло и тихо. И главное, пару месяцев назад не стало Сталина.
Нина сказала мне, что начала писать сценарий для кино. Она до этого ничего подобного не делала. "Придумала название, "Дом, в котором я живу". Как оно тебе?". Я сказала, что мне нравится. В нем есть непосредственность итальянских неореалистических фильмов. Он потом и стал первым русским неореалистическим фильмом. И еще Нина придумала себе псевдоним – Руднева.
Не помню, как именно и долго ли она этот сценарий писала, как подключился к ней Леня. Помню только, как она заставила меня сидеть, прижав к себе уже напечатанный на машинке "Дом, в котором я живу", считая, что мое прикосновение принесет удачу. Потом я должна была своими руками передать сценарий на Всесоюзный конкурс сценариев. Я это, конечно, сделала.
На конкурсе "Дом в котором я живу" занял первое место, Ольшанские получили главную премию – большие деньги и квартиру в новом доме. Началась их невероятно успешная кинокарьера.
А у меня то время было очень сложным: маленький Митя, развод с Колей, искусствоведческое отделение университета, вокальное отделение Гнесинского института, проблема денег. Ни одной свободной минуты. Нина тоже была занята: покупка вещей – одежды, мебели, посуды; постоянные встречи с людьми; всевозможные торжества; и, главное, покупка огромного загородного дома, бывшего дома Серафимовича, в Переделкино. Мы виделись редко и коротко, но она мне звонила и приглашала к ним.
Леня несколько раз приносил мне большие букеты роз – хотел, наверное, выразить свою благодарность и сделать что-то хорошее. Он долгое время был растерян от открывшихся возможностей.
А потом случилась небольшая неловкость, которая меня оттолкнула. Я как-то пришла утром к Ольшанским, в их огромную, новую квартиру, зашла в гостиную, и Нина, не заметив, что я это вижу, быстрым движением ноги задвинула плоскую корзину апельсинов (зимой в Москве они очень дорого стоили) под диван. Я не думаю, что ей было жалко поделиться со мной, наверное, просто не хотелось показать свое благополучие, зная, как мне тогда было финансово трудно.
Вскоре я почти совсем перестала видеться с Ниной. Через каких-то знакомых доносилось до меня, что у Лени "кто-то есть", что он редко бывает дома, что Нина подружилась с одной переводчицей, пожилой аристократично выглядящей дамой, почти 20 лет проведшей в ГУЛаге и потом реабилитированной. Что они всюду вместе ездят, и что это "настоящая близость".
Уже в Америке, в конце 70-х годов, я узнала, что Нина незадолго до этого умерла от рака.
КОПИИСТ ЖИВОПИСИ АРМЕН ВАРТАНЯН
Армену очень понравилось, когда я рассказала ему, как кто-то из посетителей Музея изобразительных искусств спросил меня, указав на рембрандтовский автопортрет с Саскией на коленях: "Как это Рембрандт умудрился нарисовать себя с Саскией, если у него в одной руке бокал, а другой он обнимает ее за талию?"
Уже несколько месяцев Армен делал копию этой картины по заказу правительства Восточной Германии. Каждое утро он приходил в музей к шести часам утра и до открытия, до девяти, мог спокойно работать. В музее проходила выставка картин Дрезденской галереи, которую русская армия захватила во время войны, и теперь советское правительство собирались отдать все эти работы Германии.
Армен знал искусство удивительно и любил его страстно! Он был уникальным копиистом – создавал копии, неотличимые от оригинала. Каким-то образом ему удавалось доставать холсты того времени, когда работал художник, которого он копировал, и Армен составлял рецепты и сам растирал краски по методу, как он считал, этого художника.
Он буквально вживался в художника и его время. Его копия рембрандтовского "Автопортрета с Саскией" была сенсацией, о которой писали в газетах.
. За копию картины Рембрандта "Автопортрет с Саскией" получил звание профессора Дрезденской галереи. Фото: akmar.info
За копию картины Рембрандта "Автопортрет с Саскией" Армен Вартанян получил звание профессора Дрезденской галереи. Фото: akmar.info
"Чудо, понимаешь, чудо, – говорил он, и в глазах его были слезы. – Я теперь знаю, что Веласкес добавлял немного воды в свои пигменты. Только это может дать такое скольжение кисти. Посмотри". И кисть Армена оставляла на холсте виртуозные изгибы кружев инфанты.
В такие моменты он чувствовал себя равным Веласкесу. И в этом была его трагедия, потому что это сбивало его и не давало понять, кто же он сам. Когда он пробовал создавать свое, будь то портрет или сюжетная картина, получалось убого. Поразительно, но он этого не понимал.
Уже немолодой, сильно растолстевший, больной, без женщин, которые всю жизнь были его радостью ("Моей жаждой", – говорил он), с всегдашним отсутствием денег, в одной крошечной комнате с женой Клавой, простонародной и совершенно чужой ему, на которой он женился, проиграв какое-то дурацкое пари. Так он существовал. А великие картины были тем, чем он жил!
Как-то я приехала на несколько дней в Ереван – писала об одном армянском скульпторе, – когда Армен тоже был там, навещал своих родителей. Они пригласил меня на обед. Скромная квартира, множество книг, рояль – мать учительница музыки. Добрейшее лицо старого папы – врача. Милые, интеллигентные люди. Как приятно все там было! Как знакомо – и ноты на рояле, и что они слушают, что читают, что их волнует.
В присутствии родителей Армен выглядел избалованным подростком. У него вообще осталась какая-то детская любовь к забавной проделке, к смешному.
В московской коммунальной квартире, где я жила, был общий телефон, который стоял в коридоре. Как-то Армен позвонил мне, когда меня не было дома, и попросил соседку, ответившую на звонок, передать мне, что "звонил Борис Пастернак". А это было время страшной травли Пастернака, когда поэт вынужден был отказаться от Нобелевской премии. Его ругали и оскорбляли во всех газетах, и его имя знали все.
Когда я пришла с работы и вышла на кухню поставить чайник, соседка объявила, что не хочет стоять со мной рядом, потому что мне звонит предатель Родины, Пастернак. Не буду описывать мое непонимание, удивление, а потом догадку: Армен.
Но другую его выходку я вычислить не смогла. А было это так: Армен, художник Дима Краснопевцев и я вместе вышли из музея и, разговорившись, дошли довольно далеко от Волхонки до моего дома на Покровке. Я пригласила их зайти, обещала сделать кофе. Моим гостям понравилось огромное, во всю стену, окно, мой высокий бельэтаж, роскошное дерево под окном. Рядом были окна английского журналиста, Паркера, коммуниста, попросившего политическое убежище в Советском Союзе. Его опекали, но за ним следили.
Я пошла по длинному коридору на кухню сварить кофе. Все это заняло какое-то время. Когда я вернулась с кофейником, оба мои гостя задыхались от смеха. На мгновенье приходили в себя, и тут же продолжалась их смеховая истерика. Но сказать, что произошло, они оба категорически отказались.
Только через много лет Армен рассказал мне, что заметил, как под окном кто-то стоит внизу у стены и подслушивает. Он и Краснопевцев решили. что это, скорее всего, кагэбешник, следящий за Паркером. Недолго думая, Армен вспрыгнул на подоконник, расстегнул штаны и, как будто никого не замечая, начал мочиться из окна вниз. Кагэбешник прижался к стене, но Армен, как он рассказал, метил прямо тому на голову, тот же стоял, не двигаясь, чтобы себя не выдать.
Когда мы уезжали (из СССР), Армен был в Ереване, и мы с ним не попрощались.
Через несколько лет после нашего отъезда моя сестра написала мне в Бостон, что ее разыскал какой-то милый человек по имени Армен Вартанян и просил передать нам, что у него неизлечимая форма рака и он скоро умрет, но хочет, чтобы мы знали, что он всех нас очень любил, всегда помнит и благодарен судьбе, что она нас когда-то свела.
ОРНИТОЛОГ ВЛАДИМИР ЛЕОНОВИЧ
Володя Леонович работал в Музее изобразительных искусств, там же, где я, но только он – в нумизматике, а я – в отделе графики. На обед к себе в тот день он пригласил меня с моим семилетним сыном Митей, посмотреть на птиц, которые у него тогда зимовали.
Два снегиря с красными щеками, красными животами и в черных "шапочках" сидели в большой клетке – они отстали от своей стаи, а серый в белую и черную крапинку певчий дрозд гулял в другой, гораздо меньшей клетке – у него что-то случилось с крылом. Володя сразу же дал Мите специальную вилку, чтобы растирать сухие ягоды и кусочки сухих насекомых на обед птицам. А для нас были расставлены тарелки и с кухни принесена кастрюля овощного супа. Рядом на столе, на кухонной доске лежал испеченный Володей хлеб.
Володе было чуть за 40, но выглядел он гораздо моложе. Высокий, прямой, все рядом с ним казались приземистыми и невзрачными. Его лицо было породистым, линия носа тонкая и красиво изогнутая, но в бороздах от носа к углам рта выступало что-то болезненное – у него с детства был туберкулез, поэтому учили его дома.
Музыкантша-мать дала ему блестящее знание музыки и круг близких друзей музыкантов, отец – знание природы и умение ее видеть. Володя стал наблюдать птиц, когда ему еще не было и 10 лет. Но потом из-за туберкулеза его не взяли на биологический факультет университета, а на искусствоведческое отделение ему удалось поступить.
Володина комната в коммунальной квартире была заставлена – книжныe полки, пианино, растения, птичьи гнезда в коробках. Володя был профессиональным орнитологом, но работал в музее, был искусствоведом.
Каждое лето он уезжал в Сибирь, на Дальний Восток, на границу с Китаем, на Сахалин. Он наблюдал птиц там, разыскивал их гнезда, брал их вместе с кладкой, обнаруживал виды птиц, неизвестные до тех пор. Сейчас его коллекция в институте Академии наук в Москве уникальна, не знает себе равных.
В его комнате было тесно, трудно пройти от двери к окну, но это было неважно, там была какая-то просветленность, приятность, уютность растений и цветов, которые он сам выращивал. Не помню, о чем говорили. Могли – о концерте Рихтера или о любимой Володей четвертой симфонии Шостаковича, такой правдивой, такой точной в выражении зла, которое нас окружало.
"Вы представьте, – говорил Володя, – Шостакович может жить только внутри своей музыки, дышать только с новыми звуками, которые он слышит, и если бы ему отрезали руки, как он говорит, он бы взял перо в рот и писал".
А может, тогда мы говорили о Сахалине, где Володя был летом. Не так важно, о чем мы говорили. Главное – что там, у Володи, как нигде, была душевная радость общения, значительность того, что мы вместе. Даже обед становился не просто едой, а трапезой, своего рода действом.
В тот день мы ели в компании птиц. Потом Володя открыл клетки, снегири лениво полетали, а дрозд задвигался по полу, постарался взлететь, но не мог, я посадила его на стул, и вскоре оттуда раздались звуки, похожие на флейту, – мелодичные, нежные трели.
Кто-то из музейных сказал, что такой интерес к природе, как у Володи, и такой интерес к музыке несовместимы. "Господь с вами, – засмеялся он. – Ничто так не близко природе, как музыка, она уводит нас в природу, на волю, можно сказать". Он не был наблюдателем природы, а жил внутри нее, как Шостакович внутри музыки, и никогда не говорил о ней высокопарно.
Через несколько месяцев после того обеда, с началом весны, мы, как и в предыдущие годы, поехали с клетками в большой лес в Дмитрове – городе, где Володя вырос. "Какой прекрасный месяц март, столько солнца, прилетают жаворонки", – говорил Володя. "Знаешь почему?" – спросила я Митю. – Да потому что в марте у Володи день рождения".
Володя дал Мите открыть клетки и выпустить птиц. "До свидания, Чирик, – кричал Митя дрозду. – До свидания". Но ни дрозд, ни снегири не обернулись и быстро исчезли. Этот день с птицами запомнился мне лучше, чем дни с людьми. Ощущение свободы открытой клетки, весны, поляны с распускающимися одуванчиками и клевером, леса, весеннего воздуха, света – все это я вижу сейчас как образ счастья.
Когда мы уезжали из России, больнее всего было расстаться с Володей. Он умер 1998 году. За месяц до его смерти мы говорили по телефону, он сказал, что сейчас его главная работа, которую он почти закончил, – это эссе о "Докторе Живаго" – великом, но неправильно понятом романе. Как только закончит эссе, пришлет его мне. Но закончить он не успел. Он умер в марте, попросив в завещании, чтобы его прах развеяли в лесу, над поляной с ландышами, которую он так любил.
ДОМРАБОТНИЦА ВЕРА РОДИОНОВА
Вера Родионова обычно приезжала из своего маленького городка Рыбинска весной и до сентября жила с нами на даче – убирала, готовила, мыла посуду. Каждый вечер она ставила самовар и заваривала чай из подсушенных земляничных листиков, сначала разглаживая их своими кривыми пальцами. Какая-то кривоватость была и во всей ее очень короткой фигуре, и даже в ее сощуренных маленьких глазках. Но в них было и лукавство. Ей нравилось смешить.
Чего только Вера не рассказывала о Рыбинске, где родилась и прожила все свои 56 лет. Она и ее мать работали на канатно-веревочной фабрике, главном промысле их города. Муж – то ли он когда-то был, то ли не было. Рассказывала она о нем разное. Один раз даже ошарашила, что он повесился у них в дровяном сарае. Сказала и заулыбалась.
Жили она с матерью в одной комнате, денег зарабатывали немного, но на еду хватало. На праздники всей квартирой выпивали. "За светлое будущее!" – говорила ее соседка-учительница Маня Иванова. Вера знала имена основателей коммунизма и как-то, увидев нашего дедушку с соседом по имени Макс, прогуливающихся по лесной дороге, заявила: "Глядите, Макс и Энгельс гуляют..."
Очень заботливо относилась она к нашей собаке, боксеру Фраму! И суп ему сварит, и почешет ему спину моей щеткой для волос, хотя я просила ее эту щетку не трогать, и будет рассказывать ему о Мане Ивановой – ленивой франтихе, и о своем богатом брате Васе, который живет в Москве, но ее никогда не приглашает. Всплакнет и погладит слушающего ее Фрама.
Особенно ей нравилось меряться с ним ростом. Митя, мой сын, ставил Фрама на задние лапы и спиной прислонял его к Вериной спине. Они были одинаковой высоты.
Вера хотела, чтобы в нашем хозяйстве, которое она вела, был порядок. Как-то я услышала ее разговор с молочницей, приносившей нам из соседней деревни молоко: "Я, Шурка, тебя знаю, ты молоко водой разводишь. Но смотри разводи кипяченой, а не сырой. В сырой макробы! Поняла?"
Однажды она приехала, как всегда, в мае и, не переставая, говорила о дне своего рождения в июне. Хотела его праздновать, попробовать в первый раз шампанское и испечь пирог с бараньими потрохами, каким ее угостила Маня Иванова в Новый год.
За пару дней до ее дня рождения к нам на дачу приехал из Ленинграда дедушкин двоюродный брат, вдовец, военный врач, дядя Боря – очень серьезный, пунктуальный человек. "Пожалуйста, или компот, или чай", – сказал он мне, когда я как-то поставила к его тарелке и то, и другое.
Настал день рождения. Мы все сели за стол, на котором стояли разные угощения. Начали с шампанского. Вера пригубила его, сморщилась и выплеснула в печку. В освободившийся бокал налила водки и разом ее заглотнула. Налила еще и также опрокинула в себя, закусив нечищеной килькой. Потом она встала и повернулась к дядя Боре. "Сичас скажу тост", – начала она… Ее качнуло в сторону, но она удержалась и не упала. "Сядьте и глубоко вдохните", – сказал ей дядя Боря. Она пьяно заулыбалась и заплетающимся языком что-то забормотала.
Позже на столе кипел и блестел самовар. Мы пили чай и говорили о чем-то, что-то вспоминали. А Вера куда-то исчезла. В доме ее не было. "Фрам, ищи!" – сказал Митя. Фрам обнюхал все кругом и бросился за калитку. Там сразу же начинался лес.
Он нашел Веру довольно далеко. Освещенная лунным светом, она спала среди деревьев. Разбудить ее было невозможно. Митя сбегал за одеялом и на нем Веру притащили домой. Фрам бежал рядом. Дядя Боря с удивлением смотрел на все, что происходит, и на следующее утро чуть свет уехал обратно в Ленинград, раньше, чем собирался.
За завтраком Вера, как ни в чем ни бывало, раскладывала еду, а потом обвела нас глазами и сказала: "Жалко, дядя Боря уехал. Он мине понравился, я б на нем поженилась".
Кембридж, Массачусетс, 2014