ХУДОЖНИК ВАСИЛИЙ СИТНИКОВ
Василий Ситников или, как его называли, Вася-фонарщик показывал слайды на лекциях в Суриковском художественном институте. Каждый слайд опускался в фонарь и отражался на экране – другой техники тогда не было. Иногда Вася показывал слайды и в Музее изобразительных искусств.
Искусство он знал блестяще. Я слышала, как после какой-то лекции он сказал студенту, что "цель портрета вовсе не внешнее сходство, а стремление проникнуть в сущность личности, и такой гений как Рембрандт это мог".
Вася занимался живописью, и только через много лет, в Музее современного искусства в Нью-Йорке, я увидела его великолепные картины – обнаженных, городские пейзажи, церкви…
В Москве он жил в подвале и там же устроил себе мастерскую.
Женщин менял часто, то ли из-за влюбчивости, то ли просто любил разных натурщиц. После моей лекции в музее, когда он показывал слайды, мы пошли в буфет на винегрет и кофе – обычное там меню.
Вася говорил, не замолкая, что с ранней юности "жаждал махнуть в дальние страны". Потом рассказал, какая прекраснейшая модель сейчас живет у него: "Такое великолепное тело, которое неловкие чужие руки тут же изомнут". Потом перешел к Кандинскому, к духовности цвета. Потом стал расскзывать, что сам начал рисовать очень рано, наверное, раньше, чем начал ходить.
Я ему сказала, что мой трехлетний сын Митя все время просто рвется рисовать. Вася предложил его учить за небольшую плату и чашку кофе. Сказал, какие кисти и какую краску приготовить, и еще купить рулон светлых обоев, чтобы рисовать на их обратной стороне.
Через несколько дней он пришел к моей маме – Митя жил с ней, – соорудил маленький мольбертик, проверил кисти.
Мама восхищалась его уроками. Прежде всего он ставил Митю на подоконник, смотрели вместе на небо, облака, снег. Разная краска была разведена в банках. Он дал Мите большую кисть – и началось! Один раз я видела Васин урок. Он опускал кисть в одну из банок и свободно кидал мазок на бумагу на маленьком мольбертике, потом дал кисть Мите.
Абстракции получались прекрасные – яркие, легкие. Знакомые расхватывали их. Какие-то рисунки Ситников забирал. Когда ему говорили, как хорошо он учит, он соглашался и повторял: "Я могу любого научить рисовать голых баб даже сапожной щеткой".
Высокий, с бородой, в кирзовых сапогах, в телогрейке и меховых наушниках вместо шапки, ярком шарфе, он выглядел необычно, он был, не как все. Когда он приходил, мамина соседка – бывшая дворничиха – убирала из коридора свои калоши и пальто: "А то сразу украдет". И пожаловалась в домоуправление, что к маме приходит очень подозрительный тип.
Занятия продолжались несколько месяцев, потом Вася заболел, его положили в больницу нервных заболеваний, и на этом все прекратилось.
Потом как-то я видела его мельком. Он сильно изменился, постарел, но благородство его осанки сохранилось. Он сказал мне, что серьезно думает о монастыре. Но он просто уехал из России – то, о чем всю жизнь мечтал.
ЖУРНАЛИСТ ЮРИЙ ЗЕРЧАНИНОВ
Юра Зерчанинов происходил из хорошей семьи. Предок его был декабристом, а дядя написал знаменитый учебник русского языка, по которому учились все советские дети.
Юра как-то рассказал, что когда ему было шесть лет, они с мамой поехали навестить папу, авиаконструктора, который "работал" в Сибири. Тот встретил их в телеге, запряженной лошадьми, на козлах которой рядом с ним сидел охранник с винтовкой.
Вернувшись домой в Москву, Юра не переставал хвалиться, какой у него важный папа, которого охраняют. Только через несколько лет его мама сказала ему, что охранник сопровождал папу-арестанта, который в лагере работал над каким-то военным проектом.
Зерчанинов был великолепным спортивным журналистом. Его знания, культура, образованность были намного шире и разнообразнее, чем у его коллег. Его интересовало все. У него был интерес к неожиданностям и нескончаемое любопытство к загадочности. Он всегда ждал чего-то необычного, жил в вечном возбуждении, быстро ходил и много ел.
Небольшому дарованию, которое в нем явно присутствовало, казалось, было трудно пробиться сквозь его личность.
Он любил приезжать к нам на дачу. Вечером на деревенской печке перед домом жарил зеленые и красные перцы. Делал это прекрасно. Потом долго сидели у самовара, пили чай. Зерчанинов рассказывал невероятные истории из спортивной жизни. Я не думаю, что он сочинял.
Как-то в Москве он прибежал к нам очень возбужденный с несколькими листками в руках: "Слушайте, я хочу вам что то прочитать". И он начал читать:
Муза, муза моя, о лукавая Талия!
Всякий вечер, услышав твой крик,
При свечах в Пале-Рояле я…
Надеваю Сганареля парик…
Поклонившись по чину пониже, -
Надо! Платит партер тридцать су! -
Я, о сир, для забавы Парижа
Околесину часто несу…
Юра перевел дыхание:
Вы несете для нас королевское бремя.
Я, комедиант, ничтожная роль.
Но я славен уж тем, что играл в твое время,
Людовик!.. Великий!..
Французский!!! Король!!!
Юра почти прокричал. "Это Булгаков", – сказал он. В глазах его стояли слезы. Я до этого слышала имя Булгакова, но никогда его не читала.
Булгакова было запрещено печатать. До сих пор я бесконечно благодарна Юре, что он "открыл" мне Булгакова.
Когда Юру взяли на постоянную работу в журнал "Юность", он сильно изменился. В "Юности" тогда печатались успешные молодые советские прозаики и поэты. Мне казалось, что Юра захотел быть, как они, и его интерес к Аксенову и Вознесенскому начал вытеснять его восхищение Булгаковым.
Постепенно из нашего друга он стал приятелем, а потом – просто знакомым. А когда мы уезжали из России, то с ним даже не попрощались.
Через 30 с лишним лет, когда я в первый раз, по делу, приехала в Москву, Петя Фоменко, который был когда-то нашим общим другом, сказал мне, что Юра несколько месяцев назад скоропостижно умер, но если я хочу, он может познакомить меня с его вдовой, знаменитой комедианткой Кларой Новиковой.
ИСПАНСКИЙ КИНОРЕЖИССЕР КАРЛОС САУРА
Его двухэтажный каменный дом где-то под Мадридом хорошо запомнился своими прекрасными цветами, которые издали казались мавританским узором. Запомнился сад, весь в зелени, винограде и густых тенях.
"Здесь так тихо", – сказала я. "Не всегда", – ответил Саура. Высокий, интеллигентный, в больших очках. Он был сосредоточен на моих вопросах и своих ответах – о его фильмах, о его интересе к искусству, музыке, живописи его брата – известного художника Антонио Сауры.
Потом мы заговорили о фламенко. Я сказала, как меня поражает, что чередование ударов каблука и носка таит в себе загадочность, ни на что не похожую. Во фламенко, и вообще в испанских танцах, есть нечто молитвенное, мистическое: "Мне кажется, что только испанцы не улыбаются, когда танцуют".
"Вы совершенно правы, – сказал Саура и слегка улыбнулся. – Фламенко – это такая же суть Испании, как коррида. В корриде – победа и жертва, риск и кровь. Чтобы это до конца понять, надо быть испанцем".
Через несколько дней я была на корриде, этом жертвоприношении то быка, то человека, и убедилась как он прав! Какое впечатляющее единство испанцев – старых и молодых, интеллектуалов и малограмотных, богатых и бедных, в оглушительном крике многотысячной толпы: "Але!"
В какой-то момент нашего разговора в комнату зашла его служанка – великанша с торчащими зубами, в несколько странной одежде и старой мужской шляпе на голове. "У испанских королей были карлики, а у вас великанша", – хотелось мне сказать. Только испанцы понимают, каким привлекательным может быть уродство.
Саура знает искусство, обожает Пикассо. Сказал, что Пикассо создал мир, в котором бродила его фантазия, когда он был подростком. Затем началось кино.
Он показал мне свои рисунки. Саура обычно начинает работу над фильмом, рисуя его на бумаге. Это не композиции кадров, а изобразительное развитие действия. Рисунки были сделаны мастерски. Он сказал, что часто продолжает "рисовать" фильм, даже когда фильм уже закончен. Просто не хочется с ним расставаться.
БУДДИСТ АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
Несколько человек, сидевших за обеденным столом, не отрывали глаз от Саши – востоковеда, лингвиста, антрополога, семиотика, философа – кем только он не был! Большой, небритый, с бакенбардами, усами, в толстом ярком свитере. Один глаз его сильно косил, уходя куда-то вверх, и казалось, он видит то, чего никто другой не видит.
"Не у вас возникает идея, а вы возникаете в идее", – говорил он, и довольный этой хитрой фразой, покручивал свой длинный ус. "Освобождение от себя – что может быть лучше? Личность – это иллюзия!" Его лицо застыло в мягкой улыбке, потом, очнувшись, он сказал: "У вас должна быть только концепция пути, а также слушанье и разговор". Он сделал глубокий йоговский вздох.
Меня отпугивала его словесная бессмыслица. Я не могла поверить, что его слушают, застыв. Наверное, действовала какая-то его особая энергия. Он гипнотизировал людей, сидящих вокруг, и они верили, что благодаря ему они достигнут мистического просветления.
"Скажем, вы идете по улице. Вы думаете, что вы идете. Вы уверены, что вы идете! Но... – он поднял палец вверх. – На самом деле, как учит нас мудрость Ахтарваведы, вы стоите. Вы без движения. Вы мертвы! И только когда вы это осознаете, вы оживете! Без этого – Тамас!"
"Простите, что такое Тамас?" – робко спросил один из сидящих за столом. "Тамас – это тьма!" – провозгласил Пятигорский.
Чем невероятнее были его выдумки, тем больше людей были готовы следовать за ним. Бесспорно, он был талантливейший выдумщик, мистификатор и обаятельный гость, сосед, ухажер.
Даже о самых простых будничных вещах он говорил многозначительно.
Не помню уже зачем, он зашел к нам, чужим ему людям, передать кому-то книжку или какие-то записи. Я готовила на кухне. "Баранина? А ведь баранина – это божественный дар, это благость", – он загадочно заулыбался. "Священная Пратимокша наставляет готовить мясо овцы, не барана. Я готовлю его на пару, с тамариндом и кумином, – его лицо стало мечтательным. – А потом жарю в смеси пряностей, тарагона и листьев мяты. Какой волнующий аромат! Моя карма с ним созвучна!"
"Я не уверена что моя карма созвучна с вашей", – хотелось мне сказать, но я промолчала.
Еще до его отьезда из России, когда только начала формироваться его репутация (для многих!) как "крупнейшего философа ХХ века", мы столкнулись с ним у одного общего знакомого. Конечно, Саша Пятигорский был в центре внимания. Он произносил таинственную "Тантру". В левой руке он держал бокал с водой, а пальцами правой руки разбрызгивал эту воду над столом, при этом что-то бормотал себе под нос на незнакомом ни одним звуком языке. "Это Саша отгоняет злых духов, – шепотом обьяснил мне кто-то. – Чтобы принести всем Мокшу". И на мой вопросительный взгляд пояснил: "Мокша – это спасение".
Потом Саша поставил бокал, аппетитно отрезал кусок мяса с большого блюда и положил его на свою тарелку. Там лежал бамбуковый лист, один из принесенных им к обеду. "Так, а водочка где? – обратился он к хозяйке. – Мы ведь миряне, а не монахи".
ДИЗАЙНЕР ЛЕВ ЗБАРСКИЙ
Это было так, как и обещал Алик Вартанов, мой соученик по университету: фильм Росселини "Рим открытый город" показывали у него дома, прямо на белой стене, как на экране. Все зрители, человек десять – нарядные дети известных родителей.
Моя сестра, Мэри, прислала мне тогда из Германии модные черные туфли и черное платье с утрированно большими, розоватыми пуговицами. "Какой правильный размер, – сказал Лева Збарский o них. – Какая точная форма". Он рассматривал платье, словно рассматривает архитектуру.
Высокий, худой, с некрасивым губастым лицом, он был привлекателен своей выхоленностью, своим врожденным неплебейством и полным равнодушием к мнению других о себе и к чужому мнению вообще обо всем.
Его интересовали предметы и вещи, особенно одежда, ее цвет, дизайн, и когда о нем говорили, что он пижон и модничает – выбирает носки под цвет галстука, – то ошибались. Ему просто нравилась гармония, эстетическое совершенство.
Через какое-то время он пригласил всех к себе смотреть "Цирк" Чаплина – режиссера, которого на советских экранах тогда не показывали.
В такой квартире, как у Збарских, в правительственном доме – огромной, красивой, необычной, – я до этого не была никогда... Старинная, почти дворцовая мебель, картины, люстры, ковры. Огромная, вся застекленная гостиная, над дверью которой висело бархатное панно с вышитой золотом надписью на иврите.
Наверное, только отец Левы, известный ученый-химик, Борис Збарский, который забальзамировал и следил за сохранностью тела Ленина, мог себе такое позволить, хотя и его, и его жену, мать Левы, через несколько лет посадили по "делу врачей". Но тогда, в тот вечер, все было на редкость благополучно, и хорошенькая горничная разносила "кремлевские" угощения.
После смерти Сталина Збарских освободили, но отец Левы вскоре умер.
Сам Лева стал очень успешным полиграфистом. Он прекрасно работал, и книги, которые он оформлял и иллюстрировал, были одни из лучших в России. Он был элегантным, блестящим, много зарабатывавшим художником. Тогда же он женился на Регине – модели редкой красоты и шумного успеха в России и за границей. "Самое красивое оружие Кремля", – называли ее в европейских газетах.
Однажды случайно у метро я и моя подруга столкнулись с ним, и он затащил нас к себе (жил поблизости) посмотреть на несколько его новых графических листов. "Ее нет, – сказал он о Регине. – Можно будет спокойно посуществовать".
Но он ошибся, Регина была. Она и двое других моделей сидели на высоких стульях у бара и сначала даже не повернулись в нашу сторону. Потом Регина вспорхнула, картинно улыбнулась и подошла к Леве: "Поездку отменили", – сказала она. "Как жаль", – сказал он и усмехнулся этой своей двусмысленной фразе.
У себя в комнате, раскладывая листы, говорил, что не может больше терпеть "этих идиотов". И правда, через какое-то время он ушел от красавицы Регины к дочке знаменитого Вертинского, Марианне, а вскоре – от нее к актрисе Людмиле Максаковой, которая родила ему сына.
Из России Лева уехал один. Максакова, ставшая успешной актрисой, осталась в Москве с Левиным маленьким сыном. Их брак закончился.
В Нью-Йорке, где Лева жил в огромном полуподвале, его мастерской, его работы не обратили на себя особое внимание, а он, в по-байроновски завязаном шарфе и плаще ХIX века с пелериной, выглядел скорее странно. Кто-то помог ему устроиться преподавать рисунок в маленьком колледже. Сам он, даже сейчас, никого ни о чем просить бы не смог.
ИСТОРИК ФОТОГРАФИИ ЭСТЕЛЬ ДЖАСИМ
"Иди к маме, она тебя покормит, иди, иди, – говорила Эстель Джасим большому рыжему ретриверу, который лизал ее руки. – "Ты же видишь, папа занят". Он не слушался, но потом наконец развернулся и побежал к плите, где Элизабет Лингвист-Кок что-то жарила. Та потрепала рыжего пса, сказала ему какие-то нежности и дала кость.
Я приехала навестить Джасим, ее дом был где-то в районе Амхерста, милях в 60-ти от Бостона. Она сломала ногу, долго не могла ходить, и я заменяла ее в колледже - преподавала один из ее курсов по истории кино.
Джасим была блестящим, одним из самых известных знатоков фотографии. Ее книги раскупались в Америке и в Европе. Толстая, квадратная, некрасивая, немолодая, но такая интересная, сильная в общении. Ее разговоры были немножко похожи на лекции. Своего собеседника, кто бы он ни был, она превращала в студента, но все равно это было занятно и интригующе. .
Она полулежала на кушетке с ногой в гипсе и рассказывала мне о своем детстве. Бруклин; благочестивые хасидские евреи; кошерная еда; празднование субботы; кто-то, иногда даже нищий, приглашаемый в этот день к их столу; долгие разговоры, и всегда эта потребность в семье – "услышать умное слово".
Дом, в котором она родилась, был сгорбившийся, деревянный. Фото-ателье ее родителей находилось на первом этаже. Клиенты в основном женихи и невесты – свадебные фотографии были частью женитьбы. Мeня всегда занимали эти старые фотографии: он и она, непривычные для них фраки, шелковые и батистовые платья, кружева, нарядные прически. Но улыбок там обычно нет. Скорее что-то серьезно-грустное. Что это? Ощущение, что фотография, скорее всего, их переживет, останется, когда их уже давно не будет?
Школьные годы Эстель прошли в Манхэттэне, куда родители, неожиданно получив наследство, смогли переехать. Ей было тогда 11 лет. Начался французский язык, музыкальные уроки, частная школа, поездка в Европу – такой перелом, такая перемена в жизни, которую можно сравнить только с ее уходом в буддизм, который был потом.
Эстель старалась меня убедить, что в фотографии больше художественных возможностей, чем в живописи. "И пожалуйста, не возражайте! И это совершенно не важно, что фотография изображает уже существующую реальность, а живопись как бы что-то создает. Ведь только камера может по-настоящему эту реальность увидеть и раскрыть. А какой удивительный срез времени! Разве не фотография оказалась тем прекрасным мгновением, которое остановилось?"
Мне хотелось сказать, что фотография совсем не искусство (теперь я мыслю немного по-другому), а развлечение, как это сформулировала интеллектуальная гуру 80-х годов, Сюзан Зонтаг – именно "развлечение, как танцы и секс". Но я не стала спорить, не стала сердить Эстель. Хотя она мне все прощала, потому что, как она объяснила, я сделала книжку и короткий фильм об обожаемом ею Эйзенштейне, была в его квартире, держала в руках его фотографии, письма, рисунки.
В ней была приятная честность, она не скрывала, что лесбиянка, когда это еще не было так принято, как сейчас. Она говорила, над чем работает, не боясь, что сглазят или украдут. Ее природное терпение, усердие, доверие к другим сделали очень естественным ее обращение к буддизму.
"Я буддист, медитация изменила меня – равновесие, спокойствие и созерцание", – говорила она. Ее восхищало, как прекрасно буддисты ощущают природу, родство с ней. "Вы только представьте, что сказал этот так называемый "умный" Честертон, что буддизм – это не вера, а сомнение. Пустая фраза, вот что это, чтобы покрасоваться и поспорить! Я сама пока еще не готова все охватить и принять. Я не согласна, что нужно постепенно избавиться от всех желаний, и постоянно подавлять в себе их проявление. Например, как буддист я за то, чтобы не осуждать, чтобы прощать всех, даже преступника – но только после того, как его повесят", – закончила она, подняв к верху указательный палец.