Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Сарнов Бенедикт Михайлович 10 стр.


И только один Эренбург, когда я, в ответ на какие-то его брезгливые слова о Дымшице повторил, как попугай, эту расхожую формулу, отреагировал иначе.

- Да помню я, - сказал он, - прекрасно помню, как он вел себя в Германии. Анна Зегерс хотела пойти к нему по каким-то своим делам, а я сказал ей: "Зачем ты к нему пойдешь? Ты что, фашистов в своей жизни мало видела?"

И надо было видеть брезгливое выражение его лица, когда он произносил эту уничтожающую реплику.

В то время антифашистов у нас было великое множество. Были даже профессиональные антифашисты - писатели, журналисты, политические комментаторы, превратившие борьбу с фашизмом чуть ли не в профессию, во всяком случае, в главное свое занятие. Но это всё были антифашисты, так сказать, узкого профиля. Они боролись только с германским фашизмом, разоблачали исключительно немецких нацистов и неонацистов. (Один такой писатель даже проник в самое логово врага, поехал в Германию, познакомился там с одним довольно видным - разумеется, в прошлом - деятелем гитлеровского рейха, подружился с ним и принял приглашение на некоторое время у него поселиться. А поселившись и основательно попользовавшись его гостеприимством, написал потом книгу, разоблачающую своего хлебосольного хозяина.)

Эренбургу, конечно, тоже случалось (и не раз) клеймить и разоблачать немецких неонацистов. Но он при этом никогда не забывал, что фашистом может быть не только немец, носивший в недавнем прошлом мундир обергруппенфюрера, но и свой брат, соотечественник (в том числе и еврей), носивший мундир майора советской армии.

В отличие от многих, а может быть, даже и от всех своих коллег (увы, увы, они были все-таки коллегами), он был настоящим антифашистом - "не по службе, а по душе".

- Как это? - слышу я недоверчивую и даже язвительную, а может быть, даже и негодующую реплику читателя. - Настоящий антифашист на службе у фашистского режима?

Что верно - то верно. Сталинский, да и послесталинский советский режим с полным основанием можно назвать фашистским. Мы это понимали уже и тогда: недаром же глумливо именовали профессиональных разоблачителей немецких неонацистов - антифашистами узкого профиля.

В том, что Эренбург верой и правдой служил этому режиму, у меня тоже (уже тогда) не было ни малейших сомнений. Даже не просто служил, а состоял на службе: получал задания, выполнял кое-какие щекотливые поручения, в исполнении которых потом отчитывался перед группенфюрерами различного ранга, а порой и перед самим фюрером.

Как же, зная и понимая все это, решился я назвать его настоящим антифашистом?

3

Был у меня однажды разговор на эту тему с Надеждой Яковлевной Мандельштам.

Познакомился я с ней уже после смерти Ильи Григорьевича, хотя и вскоре после его смерти.

Знакомясь, испытал, конечно, некоторый трепет: не только знал, КТО ОНА, но уже читал (в самиздатской рукописи, конечно) первую книгу ее воспоминаний.

Не скрою, однако, что при более тесном общении она показалась мне довольно вздорной старухой. И это мое впечатление сложилось задолго до того, как в том же самиздате получила распространение ее ВТОРАЯ КНИГА, вызвавшая множество резких критических откликов, самый страстный и негодующий из которых (он принадлежал В. Каверину) заключался фразой, подобной удару хлыста: "Тень, знай свое место!"

До этой вдруг разразившейся бури тогда было еще не близко. Но один вроде бы совсем пустяковый случай открыл мне, что Надежда Яковлевна не только бывает пристрастной в освещении излагаемых ею фактов (странно было бы, если бы это было не так), но и весьма вольно может обращаться и с самими фактами.

Позвонил я ей как-то - скорее из вежливости, чем по делу: поздравить с днем рождения Осипа Эмильевича. Но ограничивать разговор несколькими вежливыми фразами показалось мне неудобно и, чтобы создать видимость острой заинтересованности в более длительной беседе, я задал ей вопрос, в ответе на который, в сущности, не нуждался.

- Надежда Яковлевна, - непринужденно начал я. - Вот, кстати, давно уже собирался у вас спросить… У Осипа Эмильевича в его статье "Девятнадцатый век" напечатано (речь, разумеется, шла об американском издании, других у нас тогда не было) - "Европеизировать, гуманизировать двадцатое столетие, согреть его теологическим теплом…". По смыслу тут, конечно, должно быть не "теологическим", а - "телеологическим"…

Всё это я ей выложил как бы в форме вопроса. Как почтительный ученик, хоть и уверенный в том, что решил задачку правильно, но все-таки не решающийся считать это решение окончательным без санкции учителя.

На самом деле, как я уже сказал, в ее ответе я не нуждался, но на всякий случай приготовил какие-то аргументы в защиту своей версии и уже совсем было собрался все эти аргументы ей выложить. Но Н. Я. не дала мне договорить.

- Очень может быть, - прервала она меня на полуслове. - Все свои статьи Оська диктовал мне. А я тогда, конечно, понятия не имела, с чем ее едят, эту самую телеологию, и чем она отличается от теологии…

Всё это было сказано вполне добродушно. И вдруг - словно какая-то муха ее укусила. Внезапно тон ее резко изменился, стал недоброжелательным:

- А впрочем - нет. Конечно, "теология"… Да, да… Я совершенно в этом уверена. Именно "теология"…

- Почему? - удивился я не столько самому этому неожиданному утверждению, сколько внезапной перемене тона.

- А потому, - совсем уже неприязненно, даже как-то зло ответила она, - что у Осипа Эмильевича было другое отношение к теологии. Не такое, как у вас…

Этой внезапной вспышкой неприязни я, по правде сказать, был слегка обескуражен и сперва не мог придумать для нее никакого другого объяснения, кроме того, которое целиком укладывалось в уже известную читателю формулу "вздорная старуха". Но потом все-таки я нашел и другое объяснение, более разумное. И даже не одно, а целых два.

Первое проистекало из того, что, как мне было известно, Надежда Яковлевна в ту пору ударилась в православие. Со слов моего друга Левы Левицкого я знал, что у нее постоянно собираются на свои религиозные радения наши новообращенные христиане. Об этом Лёве с изумлением и некоторой даже оторопью рассказывал Александр Константинович Гладков.

Заглянул он как-то к Надежде Яковлевне, а там - целый клир: сидят и вдохновенно, с упоением поют псалмы.

- И притом, - смущенно добавил он, - извините, Лёва, - одни евреи.

Надежда Яковлевна вполне могла - и не без некоторых к тому оснований - предположить, что к этой ее игре в православие я отношусь с достаточной долей иронии. Отсюда, быть может, и этот ее никак мною не спровоцированный выпад насчет того, что Осип Эмильевич относился к теологии совсем не так, как я.

Но скорее всего, за этой внезапной вспышкой неприязни стояло другое.

Как раз в то самое время я написал свой, своё - не знаю, как назвать, ну, скажем, эссе (когда мы не знаем, как определить жанр какого-нибудь сочинения, всегда приходит на помощь это спасительное слово) - "Заложник вечности. Случай Мандельштама". Книгой этот мой первый опыт писания "в стол" стал четверть века спустя. А тогда я решался давать его на прочтение только самым близким друзьям.

Боря Слуцкий, прочитав, спросил:

- А вы показывали это вдовствующей императрице?

И узнав, что не показывал, молча кивнул: понимаю, мол.

Он, вероятно, решил, что я опасаюсь ее неудовольствия, критики, может быть, даже обиды. Такие опасения, конечно, могли иметь место. Впоследствии я не раз имел возможность убедиться, что для автора книги, или статьи, или даже воспоминаний о писателе или поэте не может быть ничего ужаснее реакции вдовы. А тут - не просто вдова, а вдовствующая императрица!

Но на самом деле я не рискнул показать свой опус Надежде Яковлевне совсем по другой причине: просто постеснялся. К ней ведь ходили на поклон разные подпольные исследователи, занимавшиеся Мандельштамом годами и сделавшие эти свои занятия главным делом жизни. А я к Мандельштаму обратился довольно случайно: меня интересовал не столько Мандельштам сам по себе, сколько "Мандельштам и Сталин", - вечный русский сюжет: "Поэт и Царь". Так что нечего было мне, дилетанту, с моим суконным рылом соваться в этот калашный ряд.

Надо было бы, конечно, предупредить друзей, чтобы никто из них - тех, что бывали у Надежды Яковлевны, - не проболтался, что такое сочинение существует. Но эта простая мысль мне в голову не пришла. И не предупрежденный мною простодушный Фазиль однажды прямо спросил ее:

- Как? Разве Бен не давал вам читать свою рукопись?

Узнал я об этом от Фазиля. Сама Надежда Яковлевна, разумеется, и виду не подала, что знает о существовании моего "Случая Мандельштама". Но, конечно, обиделась. И, в общем, была права.

Тут надо сказать, что ни эта короткая перестрелка вокруг теологии и телеологии, ни другие такие же мелкие эпизоды, укрепившие в моем сознании образ "вздорной старухи", ни в малейшей степени не поколебали моего пиетета по отношению к ней. Пиетет этот (глупое слово, но другого не подберу) основывался не столько даже на том, что она была "вдовствующая императрица" - вдова злодейски замученного гениального поэта, сколько на знании той жизни, которую она прожила. Если попытаться как-то суммировать это мое отношение к ней, оно, пожалуй, сведется к убеждению, что, прожив такую жизнь, она имеет право быть не только "вздорной", то есть капризной, раздраженной, обидно несправедливой, но и вообще - какой угодно. Какой ей заблагорассудится.

Это мое убеждение, быть может, сложилось - помимо всего прочего, еще и под влиянием коротенького рассказа, услышанного мною однажды от Любови Михайловны Эренбург - вдовы Ильи Григорьевича.

Любовь Михайловна и Надежда Яковлевна дружили чуть ли не с детства. Во всяком случае, с ранней юности.

- Я знала, - рассказывала Любовь Михайловна, - что Ося влюблен в Надю, что у них всё уже давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере, и делать решительный шаг не спешил.

И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказала ему:

- Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда.

Осип Эмильевич послушался. Поехал, и привёз.

- А совсем недавно, - закончила свой рассказ Любовь Михайловна, - вспомнив про это, я сказала Наде: "Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на эту твою ужасную, кошмарную жизнь!"

- И что она вам на это сказала? - спросил я.

- Она сказала: "За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом".

А теперь, после этого затянувшегося вступления, наконец - к тому нашему разговору об Эренбурге.

Начался он не с Эренбурга, а с Маяковского. Эренбург там возник совершенно неожиданно и, как мне сперва показалось, совершенно случайно.

Почему мы в тот раз заговорили о Маяковском, признаться, уже не помню. Помню только, как она отреагировала на мое, как мне казалось, бесспорное и даже вполне банальное утверждение, что Маяковский - фигура трагическая.

- Маяковский? Трагическая? - недоуменно и даже как-то пренебрежительно сказала она. - А в чем его трагедия? В том, что застрелился, что ли?

- Не в том, что застрелился, - ответил я, - а в том, из-за чего застрелился.

И рассказал такую историю.

В начале 60-х в писательском Доме творчества - Малеевке - я познакомился и довольно близко сошелся с Иосифом Ильичом Юзовским.

Тогда ходила по рукам еще не опубликованная повесть Солженицына "Один день Ивана Денисовича", и мы оба - одновременно - ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил:

- Но ведь это нельзя!

- Что нельзя? - удивился я.

- Она против социализма, - объяснил он. - А это нельзя.

Сперва я даже не понял: как - нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что - не пропустят, не напечатают? Потому что писать в таком духе - дело заведомо безнадежное?

Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет.

Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю.

В 1927-м году, когда Маяковский опубликовал свою поэму "Хорошо!", он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете о новой поэме Маяковского очень резкую статью. Статья была просто разгромная, даже издевательская. Достаточно сказать, что называлась она - "Картонная поэма". Во время космополитической кампании, в которой Юзовский шел первым номером, главным злодеем, эту статью ему, разумеется, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявшихся ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта!

Гигант, однако, не счел для себя унизительным, приехав в Ростов, встретиться с осмелившимся поднять на него руку "пигмеем". Более того, он сам разыскал его, зазвал в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.

Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх (не только метафорически, но и буквально: он и в самом деле был очень маленького роста), отрекаться от своей статьи не стал.

Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она непохожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, - говорил он, - стреляли в секретаря крайкома. В округе, по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. Люди пухнут от голодухи. А у вас? "Сыры не засижены… Цены снижены…" Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? "Землю попашет, попишет стихи…" Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!

Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал:

- Значит, так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма… Ну, а если нет… Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь…

Надежда Яковлевна выслушала мой рассказ не без интереса, но ее отношения к Маяковскому и его трагедии он, похоже, не изменил.

- Понимаете, - попытался я пояснить свою мысль. - Он был игрок. И всё поставил на эту лошадь. А когда понял, что никакому социализму - во всяком случае, такому, о котором он мечтал, - у нас не светит…

- Это, пожалуй, верно, - согласилась она. - Но это еще не дает нам основания считать его трагической фигурой.

И тут, к величайшему моему изумлению, добавила:

- Вот кто действительно трагическая фигура, так это - Эренбург.

Громадная фигура Маяковского и гораздо более скромная Эренбурга были для меня настолько несопоставимы, что ее заявление меня просто ошеломило. Ошеломило настолько, что всё, что она говорила потом, продолжая и развивая свою мысль, осталось для меня - как в тумане.

Хорошо запомнилась мне только одна ее фраза.

- Эренбург, - сказала она, - наводил мосты. А это самое трудное.

Какие именно мосты наводил Эренбург и почему это самое трудное, я понять еще мог. А вот, почему она считает, что Эренбург - фигура трагическая, тогда так и не понял. Понял позже, когда, читая в очередной раз книгу ее воспоминаний (уже книгу, а не рукопись), прочел:

Беспомощный, как все, он всё же пытался что-то делать для людей… Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе - хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал своё дело, а дело это трудное и неблагодарное.

Я тоже был на тех похоронах и, читая воспоминания Надежды Яковлевны, - задним числом - оценил точность ее наблюдения. Да, это была антифашистская толпа: точнее не скажешь.

Но в тот момент, когда я глядел на ту толпу, эта простая мысль мне в голову не пришла. По разным причинам. Но, быть может, еще и потому, что первое, что бросилось мне в глаза, когда я приблизился к той толпе, был мой друг Эмка с огромным венком, который он держал перед собой обеими руками. На траурной ленте, украшавшей венок, было начертано: "ОТ ЦК КПСС".

Я давно уже привык к мысли, что иные реалии нашей советской действительности могут затмить наиабсурднейший из всех театров абсурда. Но ничего более фантастического, чем фигура Манделя с этим венком, я в своей жизни не видел.

Да, это был истинный театр абсурда. И несмотря на всю неуместность такой реакции в такой момент, увидав Манделя с этим невесть как попавшим к нему венком от ЦК КПСС, я рассмеялся.

Даже сейчас, вспоминая эту картину, я не могу удержаться от смеха.

Но сейчас она представилась мне не только комичной, и не только абсурдной, но в чем-то и символической.

И "диссидент" Мандель с перевернутым лицом, и вся антифашистская (по меткому слову Надежды Яковлевны) толпа людей, пришедших на его похороны, - всё это было Эренбургом заслужено.

Но и этот венок от ЦК КПСС, так нелепо выглядевший в этой толпе, да еще в руках у Манделя, тоже был тут удивительно уместен. Абсурдность этой ситуации как бы высветила на миг истинную роль Эренбурга, истинное его место в нашей жизни. (Вот так же надпись "Устрицы" на вагоне, в котором привезли мертвого Чехова, показалась символической тем, кто пришел хоронить Антона Павловича.)

Да, "вздорная старуха" была права. Роль антифашиста в фашистской стране не могла не быть трагической.

Вернусь, однако, к живому Эренбургу. К тому ужасному моменту его жизни, когда Гроссман в лицо назвал его фашистским писакой. И к моему разговору с ним об Александре Львовиче Дымшице, про которого он сказал Анне Зегерс: "Ты что, мало фашистов видела в своей жизни?"

Допущение, что майор советской армии может быть фашистом, его, стало быть, не шокировало. Констатация этого факта, судя по его тону и выражению лица, представлялась ему даже вполне банальной. Но тут фашистом - "фашистским писакой" - назвали его самого!

Одно дело - назвать фашистом нерукопожатного подлеца Дымшица, игравшего в Германии роль советского Геббельса, и совсем другое - его, Эренбурга!

И назвал-то его так не кто-нибудь, а Гроссман, высоко ценимый им Василий Гроссман, вместе с которым он создавал свою антифашистскую "Черную книгу".

- Неужели он так прямо и сказал? - не веря, спросил я Липкина.

- Так и сказал, - подтвердил Семен Израилевич.

- И что лее Эренбург? - спросил я. - Как он на это отреагировал?

- Плохо… Очень плохо, - сказал Семен Израилевич. - Он побледнел, у него задрожали губы… Казалось, он вот-вот расплачется…

Продолжения липкинского рассказа я не помню, а выдумывать не хочу. Помню только, что в этом его рассказе как-то так выходило, что Эренбург, в сущности, и не мог ничего ответить на ужасную фразу Гроссмана. Не мог, потому что понимал: Гроссман прав. Не настолько же был он наивен, чтобы этого не знать!

Назад Дальше