Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Сарнов Бенедикт Михайлович 11 стр.


В самом деле, трудно представить, чтобы Эренбург - с его вечной скептической усмешкой на губах, Эренбург, которого называли "Ильей-пророком", - наконец, Эренбург, в молодости написавший "Хулио Хуренито", - чтобы этот Эренбург не сознавал, не понимал того, что уже так ясно было видно тогда Василию Семеновичу.

И тем не менее он этого не понимал.

И смертельно обиделся он тогда на Гроссмана, быть может, не столько даже за себя, сколько "за державу". Не то, что его назвали "фашистским писакой", было для него ужаснее всего в том яростном гроссмановском монологе, а то, что Сталина Гроссман посмел уподобить Гитлеру, а Советский Союз приравнять к фашистской Германии.

Многое, конечно, он понимал. Но к таким обобщениям был не готов. И совсем не потому, что был глупее - или, скажу мягче, - наивнее Гроссмана.

Причина этой его слепоты была другая.

В тот же вечер, когда я услыхал от Эренбурга приведенную выше его фразу о Дымшице, был у меня с ним еще один хорошо мне запомнившийся разговор.

Возник он в связи с той же злополучной моей статьей, из-за которой разразился скандал, завершившийся статьей Дымшица.

Статья эта, как я уже говорил, - на мою беду - печаталась в двух номерах: первая ее часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем.

Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал.

И прежде всего встал вопрос: что делать со второй частью?

Не напечатать ее было нельзя. То есть можно, конечно. У нас все можно. Но - нежелательно, поскольку в конце первой части было сказано: "Окончание в следующем номере".

В следующем номере окончание все-таки не появилось. Оно появилось через номер. А в промежутке мне крутили руки. Применяя, впрочем, политику то кнута, то пряника. То давая понять, что "будет хуже", то - давя на чувства: нельзя быть эгоистом, думать только о себе, надо спасать любимую газету: если "дядя Митя" рассерчает еще больше, разгонят не только весь наш отдел, но могут снять и главного: вы что же, хотите, чтобы газета опять попала в лапы Кочетова и его банды?

Все это происходило на специально созванной по этому случаю редколлегии.

Замечания членов редколлегии, как выразился один мой знакомый поэт, как артиллерийские снаряды, никогда не попадают в одну точку. Один требовал, чтобы я не упоминал Цветаеву. Другой - чтобы что-то смягчил, говоря о Вознесенском. Третий - чтобы, напротив, ужесточил мои претензии к Евтушенко. Четвертый, чтобы непременно упомянул Твардовского (хотя это было в той статье - ни к селу, ни к городу). А один из членов редколлегии - Леонтьев (Борис Леонтьевич, кажется: в отчестве не уверен, но в имени не сомневаюсь, потому что помню, что мы между собой называли его "Блеонтьев"), курировавший в газете самый политизированный, а потому самый гнусный - международный отдел, произнес примерно такую речь:

- Все, о чем мы здесь сейчас говорим, в сущности, не имеет никакого значения. Представьте себе, что в наш отдел поступила статья, автор которой придерживался бы взглядов Милюкова. А мы просили бы его убрать все цитаты из Милюкова. Что бы это изменило? Да ничего! Ведь концепция милюковская все равно бы осталась… Товарищ Сарнов (кивок в мою сторону) придерживается взглядов Эренбурга. Вся концепция его статьи - насквозь эренбурговская. И поэтому, какие бы купюры мы ни уговорили его сделать, суть дела от этого не изменится…

В общем, он клонил к тому, что окончания статьи печатать ни в коем случае нельзя.

В конце концов решили все-таки печатать, изрядно меня пощипав. Но рассказываю я все это не из-за себя, а из-за Эренбурга.

Слушая этот монолог "Блеонтьева", я подумал, что непременно надо будет при случае рассказать о нем Илье Григорьевичу: позабавить старика.

Вообще-то мне даже казалось, что сравнение с Милюковым должно ему польстить. Но Илья Григорьевич, когда я всё это ему изложил (в "тоне юмора", конечно), отреагировал на мой рассказ совершенно для меня неожиданно.

Сравнение с Милюковым не только не польстило ему, но даже и не позабавило: оно его оскорбило.

- Ну пусть только он мне попадется, - побелев от гнева, несколько раз повторил он. - Я ему руки не подам. Милюков, скажу, вам руки не подаст!

Не помню, дрожали ли у него при этом губы, но видно было, что сравнением с Милюковым он был оскорблен до глубины души. Быть может, даже не меньше, чем репликой Гроссмана, назвавшего его фашистским писакой.

Объяснение с Гроссманом - это в конце концов была интимная, домашняя ссора. Спор, так сказать, славян между собою. К тому же он, может быть, догадывался, что в гроссмановской озлобленности немалую роль сыграл французский коньяк - не в смысле количества выпитого, а в том смысле, что Гроссману с Липкиным подали простую водку, а его, главного гостя, потчевали по другому разряду.

А "Блеонтьев" был - лицо официальное, с которым он встречался (о чем я даже и не подозревал) в разных официальных присутственных местах. И оскорбление он ему нанес в официальной обстановке - на заседании редколлегии "Литературной газеты", в присутствии главного редактора и разных других официальных лиц.

Всё это я понимал. И тем не менее эта его задетость, эта искренняя его обида на реплику "Блеонтьева" меня прямо-таки потрясла.

Кто он, в конце концов, такой - этот "Блеонтьев"? Такой же фашист, как Дымшиц. Может быть, даже хуже Дымшица.

По моим тогдашним представлениям эта - не первая и не последняя - стрела из стана врагов должна была вызвать у него что-то вроде насмешливого удовлетворения.

А тут я вдруг понял, почувствовал, что "Блеонтьев" вовсе не был для него врагом. И обиделся он на его реплику именно потому, что "Блеонтьев" - хорош там он или плох, фашист или не фашист - был для него свой. А вот Милюков, с которым "Блеонтьев" поставил его рядом, - вот он-то как раз и был из стана врагов.

Конечно, он знал цену всем этим "блеонтьевым" и "дымшицам". Но он был с ними в одном лагере, в одной команде. А Милюков - настоящую цену которому он тоже, наверно, знал, - был из другой команды, другого, враждебного лагеря. И обвинить его в единомыслии, в идейном родстве с Милюковым, значило обвинить его в предательстве.

Рассказывали (скорее всего, это легенда - одна из многих, связанных с его именем), что когда клеймили космополитов, Шолохов спросил у Эренбурга, какой родины он патриот.

И Эренбург будто бы ответил:

- Я патриот той родины, которую предал казак Власов.

Находчивый этот ответ, помню, мне нравился. И даже казался не только достойным, но и исчерпывающе правильным. (О сложной роли и драматической судьбе генерала Власова, который, кстати, вовсе не был казаком, я тогда не задумывался.)

Но разговор о Милюкове у нас был не в 49-м, а в начале 60-х. Время было уже другое. И я был искренне изумлен, что для Эренбурга мир по-прежнему - как для Симонова в известных его стихах из цикла "Друзья и враги" - "неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных - нас, и белых их".

Милюков был белым. А "Блеонтьев" с Дымшицем, какие бы они там ни были, - красные.

Он искренне гордился тем, что "лучшие люди планеты", цвет интеллектуальной элиты всего человечества - Пикассо, Жолио-Кюри и другие именитые его коллеги по "борьбе за мир" - с нами, в нашем "лагере мира и демократии". И по старой советской (еще досоветской, большевистской) формуле - "кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть", - все иные-прочие (включая беднягу Милюкова) были в стане врагов. Или - предателей.

Предателем в его глазах был не только генерал Власов (за что, по совести говоря, трудно его осуждать), но и Виктор Кравченко, знаменитый невозвращенец 40-х годов, издавший книгу "Я выбрал свободу", в которой чуть ли не впервые во весь голос была сказана правда о сталинских лагерях.

С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее "Дело Кравченко". Прокоммунистический еженедельник "Леттр Франсэз" обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: тот же Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д’Астье де ля Вижери.

Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора и, как и Жолио-Кюри, коллеги Эренбурга по движению сторонников мира).

Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он - сам, лично - обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.

Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно не запланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кетерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.

Но Эренбург-то знал, что все, о чем рассказал в своей книге Виктор Кравченко, - правда.

Едва только забрезжили самые первые робкие лучи хрущевской оттепели, он - едва ли не первым! - заговорил об этом, за что ему тут же и влепили хорошую плюху. (Нечего было забегать вперед, партия лучше знает, какую правду, в какой исторический момент и в какой дозировке надлежит открыть народу.)

А весной 1963 года, уже на закате той самой хрущевской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесен удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться.

Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нем делал Л. Ф. Ильичев, игравший при Хрущеве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову. И весь этот длиннющий доклад - целиком, от начала и до конца - был посвящен Эренбургу.

У всех, кто тогда прочел - или хотя бы бегло проглядел - этот доклад, возникала - не могла не возникнуть! - полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить.

На знаменитой выставке в Манеже, где Хрущев орал на молодых художников: "Пидарасы!", Эренбург, вдохновленный новыми "оттепельными" нравами, пытался спорить с Первым, защищая от него своего любимого Фалька.

Вероятно, в этом споре он слегка перешел границы дозволенного, и Хрущев обиделся. Холуи это почуяли и - то ли их спустили с цепи, то ли они сами обрадовались, что Илью можно кончать.

В общем, в том докладе Ильичев припомнил ему всё.

И "белогвардейские", контрреволюционные стихи 17-го года "Молитва о России". И "Курбова". И "Лазика Ройтшванеца". Даже то, что он восхвалял Сталина. ("Мы тоже это делали, но мы верили. А ты, блядь, оказывается не верил!") Ну и, наконец, мемуары, в которых он "извратил и оболгал" всю славную историю советского государства.

Я тогда все еще работал в "Литературной газете". Роль моя, правда, в это время там была уже весьма неопределенная. Можно даже сказать - странная.

Оттепель медленно умирала, начались заморозки, и из отдела литературы мне пришлось уйти. (Делать там мне больше было нечего.) Но тогдашний главный редактор "Литгазеты" - Валерий Алексеевич Косолапое - расставаться со мною не хотел. И определил мне не совсем понятную должность "Спецкора при секретариате". Вообще-то должность эта имела вполне ясные очертания. В ней состоял, например, Лёня Лиходеев, роль которого заключалась в том, чтобы время от времени публиковать в газете какой-нибудь свой фельетон. Другие спецкоры выезжали в командировки по каким-нибудь острым читательским письмам, и написанные ими очерки или репортажи тоже, как говорится, "выходили на полосу".

Я же ни в какие командировки не ездил и никаких статей не писал, поскольку у них "выйти на полосу" в то время не было ни малейшего шанса.

Должность моя поэтому была чистейшей воды синекурой.

У меня был свой небольшой кабинет (теперь уже на четвертом этаже, а не на шестом, где располагался отдел литературы), для которого я - из чистого озорства - заказал такую табличку:

Б. М. САРНОВ
Приемные дни - вторник и пятница

Но и в эти дни я на работе тоже появлялся далеко не всегда, потому что делать там мне было решительно нечего.

Однажды, столкнувшись со мною в коридоре, Артур Сергеевич Тертерян (в то время уже зам. главного), с самым серьезным видом и лишь еле заметными искорками смеха в умных своих армянских глазах, попенял мне:

- Бенедикт Михайлович, вчера был вторник, и мы с Валерием Алексеевичем хотели записаться к вам на прием. Но вас - не было.

Мы посмеялись и разошлись.

В другой раз в газету заглянул уже довольно давно ушедший от нас в "Вопросы литературы" Лазарь. (Его, как мы тогда меж собой это называли, "схарчил" дядя Митя.) И мы стояли в том же коридоре втроем - с тем же Тертеряном. И Лазарь, кивнув в мою сторону, спросил:

- Долго вы еще будете держать этого бездельника?

С той же невозмутимой серьезностью, с какой он говорил о своем неосуществившемся желании записаться ко мне на прием, Артур Сергеевич ответил:

- Если перестанет выступать на летучках, можем поставить вопрос о персональном окладе.

На летучках я выступал каждую неделю и говорил там - обо всем и обо всех - всё, что думал. По принципу - "все равно в этом доме не бывать": я ведь прекрасно понимал, что такое странное мое положение в газете не может длиться вечно, и рано или поздно (скорее рано, чем поздно) мне придется написать заявление об уходе.

Ну а когда грянул гром и молния ударила в Эренбурга, я сразу понял, что пробил и мой последний час.

Правда, одна очень славная женщина, бывшая тогда у нас парторгом, дала мне понять, что если я слегка покаюсь, все, может быть, еще и обойдется. Собственно, мне даже и каяться-то особенно не пришлось бы. Надо было только признать ошибочность "эренбурговой концепции" развития советской литературы, в которой меня обвинял "Блеонтьев". Ошибочность же эта заключалась в том, что я (подлаивая Эренбургу, как они считали) в числе самых выдающих русских поэтов XX века - рядом с Маяковским и Есениным - неизменно ставил Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, Гумилева, Волошина.

На доброжелательный намек славной женщины-парторга я гордо ответил:

- Это вы, члены партии, обязаны колебаться вместе с генеральной линией, а я могу себе позволить не делать этого.

В общем, судьба моя была решена.

И вот в это самое время новый наш главный - Александр Борисович Чаковский (он в это время уже сменил чем-то проштрафившегося Косолапова) решил объяснить коллективу, что, собственно, происходит.

Нас всех собрали в огромном редакторском кабинете - том самом, где каждую неделю я выступал на летучках, - и Александр Борисович стал излагать нам свое видение ситуации.

Надо отдать ему справедливость: особенно он Эренбурга не топтал. Порой даже казалось, что он говорит о нем сочувственно. Примерно так, как взрослый, умудренный жизнью человек - о наивном несмышленыше-подростке. При этом он как-то особенно подчеркнуто обращался ко мне (я сидел в первом ряду), как если бы я был на этом собрании его, Эренбурга, личным представителем.

- Представьте, - говорил он, - на дворе 1937-й год. Эренбург сидит в Париже…

- В Мадриде, - громко сказал я из своего первого ряда.

- Ну в Мадриде, какая разница, - отмахнулся он.

Раздался смех: среди слушателей было немало людей, понимавших, что разница между сидением в 1937 году в Париже или в осажденном франкистами Мадриде была все-таки довольно существенная.

- В Париже или в Мадриде - это в данном случае совершенно не важно, - повторил Александр Борисович, строго оглядев присутствующих.

Смех увял.

- И вот приезжает Илья Григорьевич из Парижа… Ну хорошо, из Мадрида (поклон в мою сторону) на побывку в Москву. И спрашивает: что слышно? Какие новости? И со всех сторон ему шепчут в уши: взяли такого-то… И такого-то… И такого-то… Только об этом и разговоров… И никто ведь не говорит ему, что в это время на Урале задули новую домну. А в Кронштадте со стапелей спустили новый мощный линкор. И поневоле создается у него такая аберрация. Вот такая ложная, искаженная картина тогдашней жизни нашего народа…

Пересказывая сейчас эту замечательную речь Александра Борисовича, я вспомнил название одной программной статьи иных, еще более поздних времен. Посвящена она была двум главным тогдашним возмутителям спокойствия - Солженицыну и Сахарову. А называлась так: "Продавшийся и простак".

Продавшимся был объявлен Солженицын, а Сахарову (на тот момент) уготована была роль простака.

Так вот, пользуясь этой более поздней терминологией, я могу сказать, что Эренбург в той речи Александра Борисовича Чаковского изображался не продавшимся, а - простаком. И слушая его замечательную речь, я мгновенно усек, что дела Эренбурга не так уж плохи. Что раньше или позже - его простят. И вернут в команду на ту же, давно ему назначенную уникальную роль. Потому что, хоть и было некогда сказано, что у нас незаменимых нет, - он, Эренбург, незаменим. Другого такого они не найдут.

Природа его незаменимости состояла, конечно, и в его огромных международных связях, и в его - действительно незаурядном - публицистическом даре, и в его славе "антифашиста № 1". Но более всего, как ни дико это звучит, в его искренности. Да, он знал, что Виктор Кравченко в своей книге написал правду. А его друзья и соратники по борьбе за мир (Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Вюрмсер, Веркор) то ли лгали, то ли по недомыслию плели ерунду. Но при всем при том он совершенно искренне считал Кравченко предателем. Как-то там, в его душе, всё это уживалось.

Вопреки злому определению Солженицына, "фокусником" он не был.

Назад Дальше