Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Сарнов Бенедикт Михайлович 6 стр.


Занятая этими мелкими исправлениями, Лиля в журнал даже не поглядела. Только бегло уточнила:

- А автор-то - кто?

Я небрежно кинул в ответ:

- Твардовский, - самим этим небрежным тоном как бы говоря: стыдно, мол, не знать такие известные строчки классика.

И наутро газета вышла со стихами Пастернака. Вместо имени автора, правда, стояла нередко применявшаяся в подобных случаях классическая фраза: "Хорошо сказал об этом один поэт". Но это обстоятельство ничуть не умаляло моего ликования. Шутка-ли: удалось опубликовать целых восемь строк из неопубликованного стихотворения Пастернака!

Впрочем, сами строки - даже и без имени автора - тоже были не такие уж безобидные:

Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим, -
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.

Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На всё проливающих свет.

Ведущий номер заместитель главного редактора (сейчас уже не помню, был это Косолапов или Михмат), почуяв тут что-то подозрительное, тоже, помнится, спросил у меня, кто автор. И я так же небрежно кинул: Твардовский. И - сошло!

Имея за плечами такой опыт, я и думать не думал, что с эренбурговским отрывком у меня могут возникнуть какие-то сложности.

Илья Григорьевич, правда, никаких ссылок на источники нам не дал. Но по моим понятиям никаких ссылок тут было и не нужно: ведь это же не статья, а мемуары!

Но у проверщицы Лили было на этот счет другое мнение.

Старательно отчеркнув на полях все факты и цитаты, нуждавшиеся по ее убеждению в тщательной проверке, против каждого из них она поставила обычное: "Том… страница…" - и жирный вопросительный знак.

Вот, например, в самом начале эренбурговского отрывка, чуть ли не в первых его строчках, говорилось:

Однажды на улице я увидел В. Г. Короленко. Он шел сутулясь; лицо его поражало добротой и печалью.

Лиля потребовала, чтобы я дал ей источник, который точно удостоверил бы, что осенью 1918 года Короленко был именно в Киеве.

Я чертыхался, чуть ли не матерился. Объяснял, что Эренбург сам отвечает за верность упоминаемых им фактов, что завтра, когда этот эренбурговский отрывок появится в газете, он сам СТАНЕТ ИСТОЧНИКОМ, на основании которого историки (и сама она, Лиля, тоже) будут судить о том, где был Короленко в те осенние дни 1918 года.

В ответ на все эти мои резоны Лиля только улыбалась и повторяла, что завтра оно, может быть, будет и так, а сегодня ей нужен источник… том… страница… Всё, что полагается в таких случаях…

Далее, вспоминая о том, как 20 сентября 1941 года он узнал, что по Крещатику движутся немецкие танки, Эренбург приводил стихотворные строки:

"Киев, Киев" - повторяли провода.
Вызывает горе. Говорит беда…
"Киев, Киев!" - надрывались журавли…

Против них тоже стояло вопрошающее Лилино: "Том? Страница?"

И сколько я ни надрывался, объясняя, что это стихи самого Эренбурга, что он, как автор, имеет право не только цитировать их по памяти, но даже и переврать, - ничего не помогало. Та же улыбочка, то же требовательное постукивание карандаша по стеклу, положенному на столешницу ее старенького канцелярского письменного стола, и то же постоянное, непреклонное: ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать, будь добр, дай мне источник… том… страница…

В общем, пришлось мне в тот день звонить Эренбургу раз, наверное, восемь. Мне было ужасно неловко беспокоить его по всем этим пустякам. Я чувствовал - не мог не чувствовать, - что все эти глупости его раздражают. Понимал, что назойливыми своими звонками сильно ему надоел. Но постепенно я стал находить во всем этом и свою хорошую сторону.

Хорошая сторона состояла в том, что от звонка к звонку Эренбург становился все благодушнее. Он уже не раздражался, а привычно - в тоне юмора - спрашивал:

- Ну, что еще хочет от нас ваше бюро проверки?

Это "от нас" грело мою душу. И дело тут было не в том, что эта формула, объединяющая и как бы даже уравнивающая меня с ним, льстила моему самолюбию. Гораздо важнее тут было другое: признание того факта, что мы с ним заодно, вместе, вдвоем ("спина к спине", как было сказано в любимом мною романе Джека Лондона) сражаемся с глухой, не желающей слышать никаких резонов бюрократической системой.

А наутро, когда газета вышла, едва только я пришел на работу, раздался телефонный звонок.

Я сразу узнал голос Натальи Ивановны Столяровой (Наташей я ее тогда еще не называл):

- С вами хочет поговорить Илья Григорьевич.

Я - не то чтобы испугался, но - забеспокоился: а вдруг кто-то из начальства в последний момент выкинул у Эренбурга какой-нибудь не понравившийся абзац? Вот старик сейчас скажет, что он так и знал, что с нашей газетой дела иметь нельзя, и едва забрезживший наш роман тут же и угаснет.

Но голос Ильи Григорьевича источал добродушие и все тот же вчерашний юмор. Разве только чуть прибавилось в этом юморе иронии, даже сарказма.

- Я хочу, - сказал он, - передать привет вашему бюро проверки…

Выяснилось, что, тщательно выверив все факты и цитаты, Лиля не удосужилась проверить, на каком берегу Днепра находится Дарница. А вот тут-то проверка как раз и была нужна, поскольку он, Илья Григорьевич, ошибочно поместил эту самую Дарницу не на левом берегу великой реки, как надо было бы, а на правом.

Мы посмеялись.

Лиле я привет от Эренбурга не передал. (Если бы передал, она бы сказала: "Вот видишь, значит, все-таки надо всё тщательно проверять, а ты надо мной смеялся!" И, разумеется, была бы права.) А на меня от этого утреннего эренбурговского звонка повеяло каким-то теплом. Мне показалось, что старик позвонил совсем не для того, чтобы передать свой саркастический привет нашему бюро проверки, а скорее для того, чтобы еще раз окунуться в атмосферу нелепой газетной суеты, в которой он жил весь вчерашний день и с которой, видать, ему не хотелось расставаться.

Это на миг связавшее нас чувство фронтового братства, возникшее по такому ничтожному и даже комическому поводу, как ни странно, не только не исчезло, но даже укрепилось.

Постепенно мы стали ощущать "старика" своим боевым соратником. Да и он нас тоже. Сперва, как я уже сказал, - своими лазутчиками во вражеском стане. А когда выяснилось, что стан не вражеский, - своими товарищами по оружию.

Впрочем, этот наш стан хоть и был ему совсем не вражеским, но чувствовать себя там вполне своим он мог только с нами. Он постоянно был с нами как бы в заговоре (как, впрочем, и мы с ним) против нашего начальства, хоть и всячески к нему расположенного, но все-таки не вполне "своего".

Вот, например, такой наш с ним разговор. Один из многих, но - особенно хорошо мне запомнившийся.

Кочетов опубликовал очередной свой бездарный роман, в котором откровенно выступал против хрущевской "оттепели", ратовал за возвращение страны назад, к Сталину. Мы изо всех сил пытались уговорить наше литгазетское начальство выступить с резкой статьей, разоблачающей не только художественное убожество, но и политическую реакционность этого кочетовского изделия.

Но начальство боялось Кочетова больше, чем Хрущева, что свидетельствовало, во-первых, о том, что оппозиция либеральным хрущевским реформам в стране была очень сильна, а во-вторых, о том, что и сам Хрущев двигался по своему либеральному пути зигзагами (как говорят на флоте - галсами). Его постоянно мотало из стороны в сторону, и было довольно-таки трудно угадать, какова будет его реакция на такую статью, если она появится.

Окончательно убедившись, что на начальство нам в этом деле надеяться нельзя, мы (Лазарь и я) решили предпринять самостоятельную "подрывную" акцию. Отправились к Эренбургу, надеясь уговорить его написать статью против Кочетова. Если бы это нам удалось, начальству нашему деваться было бы некуда: не напечатать статью, подписанную громким именем Эренбурга, наш главный редактор никогда бы не посмел.

Но Эренбург участвовать в этой авантюре отказался. Выслушав нас, он долго молчал, как видно, перебарывая себя.

- Не трогайте меня сейчас, - наконец сказал он. - Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Мы поняли, что настаивать было бы жестоко. Да, наверно, и бесполезно.

К сказанному он еще добавил хорошо запомнившуюся мне реплику, смысл которой состоял в том, что даже в случае успеха нашего замысла, разоблачать и даже просто крепко ругнуть Кочетова нам все равно не позволят. Разве что так, слегка, для виду.

- Баю, баю, баюшки, будут нагоняюшки, - усмехнувшись, сказал он.

Разговор, однако, на этом не кончился. Заговорили о Хрущеве. О его непоследовательности, половинчатости. И тут я, наверно, перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.

- Вы ошибаетесь, - мягко возразил мне Илья Григорьевич, - у Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это - серьезный политический человек.

Я сразу понял, что сказано это было не "страха ради иудейска", что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева "серьезным политическим человеком".

Но согласиться с этим я не мог.

- Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса? - горячился я. - Ну, ладно. Истерика - это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента. Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам…

- Поверьте мне, - повторил Илья Григорьевич. - Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.

Кажется, не в этот раз, а в каком-то другом, более позднем разговоре мы вдруг снова вернулись к обсуждению фигуры тогдашнего нашего Главного. Речь зашла о только что сооруженной Берлинской стене. Я называл это хрущевское изобретение варварством, бандитской выходкой и разными другими нехорошими словами.

- Но ведь у него просто не было другого выхода, - сказал Илья Григорьевич. - Ведь если бы он этого не сделал, все население ГДР постепенно переселилось бы в Западную Германию.

Говорил он это с некоторым даже удивлением - словно бы поражаясь, как взрослый и вроде бы разумный человек может не понимать таких простых вещей.

И в этом его удивлении опять звучала все та же, уже знакомая мне формула: при чем тут все эти дурацкие слова - "варварство", "бандитская выходка"… Неприятное, но, увы, необходимое, серьезное политическое решение серьезного политического человека.

Я сказал:

- Ну, хорошо. Если это действительно так, если он и в самом деле серьезный политический человек, неужели никто, вот хоть вы, например, не может ему объяснить, что роман Кочетова направлен прямо против него, против всей его политики?

- А вот это, - улыбнулся Эренбург, - объяснить ему как раз нельзя. Он этого просто не услышит. И уж тем более, если бы говорить ему об этом стал я… Когда я, - да что - я! даже Корнейчук! - несколько раз пытался заводить с ним разговор о литературе, у него сразу появлялось… Вы ведь знаете, у него же на лице всё написано, он не умеет скрывать своих чувств… Так вот, у него сразу появлялось такое выражение: "Ох, обманет!.." Нет, что касается литературы, тут он верит только своим: Софронову… Грибачеву… Тому же Кочетову…

- Своим?! - изумился я. - Да ведь они же его ненавидят!

- Да, - кивнул Эренбург. - Но они ему социально близкие.

Разговор этот, как я уже сказал, происходил на эренбурговской даче в Новом Иерусалиме. Отправились мы туда на редакционной машине и провели там чуть ли не полдня. Нас накормили обедом и угостили хорошим французским коньяком. Не был забыт при этом и наш водитель.

Видимо, удоволенный оказанным нам приемом, на обратном пути он полюбопытствовал:

- А у кого это мы были?

Лазарь коротко бросил:

- У Эренбурга.

Он, понятное дело, был уверен, что никаких дополнительных объяснений этот его короткий ответ не требует.

Но за первым вопросом тут же последовал второй, совершенно нас ошеломивший:

- А кто это?

С грехом пополам объяснив ему, кто такой Эренбург, мы только молча переглянулись. Но долго еще не могли выйти из шокового состояния, в которое поверг нас этот безмятежный вопрос - такой, казалось бы, естественный в устах совсем молоденького парнишки.

Оставшись одни, мы долго еще обсуждали этот больно задевший нас эпизод.

Я склонен был объяснять случившееся классической ленинской формулой: "Страшно далеки они от народа". Мол, всё, что нам представляется таким важным, широким массам трудящихся - до лампочки.

Лазарь со мной не соглашался. Он считал, что объяснение казуса лежит в сфере биологии, а не социологии: будь, дескать, наш шофер хоть немного постарше, объяснять ему, кто такой Эренбург, нам бы не пришлось. Ну, а уж будь он его, Лазаря, военного поколения, так только рот бы разинул: "Сам Эренбург? Вот это да-а! Думал ли я тогда, в сорок первом, что приведется мне своими глазами его увидеть!"

Несмотря на эти мелкие разногласия, мы оба сошлись на том, что всё это - грустно. Во-первых, потому что, как говорили древние римляне, sic transit gloria mundi, а во вторых, потому что ни он, ни я не подозревали, что племя младое, незнакомое, приходящее нам на смену, так далеко от всего, чем жили мы в наши юные годы: ведь с сорок пятого года минуло всего-навсего каких-то там жалких пятнадцать лет.

Реплика Эренбурга ("Я не отсиживаюсь в тылу, я печатаю мемуары"), помимо того, что она точно отражала не только его жизненную позицию, но и реальное положение дел (он со своими мемуарами и в самом деле был тогда на переднем крае), к тому же еще заключала в себе почти исчерпывающий ответ на вопрос, почему его мемуары так и не стали его Historia arcana - до конца правдивой, тайной летописью эпохи.

Мемуары - тихий, спокойный жанр, и пишутся они обычно, когда человек уже отошел от дел. Как говорится, вышел из игры.

Эренбург же, когда писал, а особенно когда начал публиковать свои мемуары, не только оставался "в игре", но и оказался (быть может, помимо своей воли) в этой "игре" главным игроком. Можно даже сказать - капитаном команды.

Он привык всегда быть в самой гуще схватки. Но, пожалуй, никогда еще, даже в самые активные свои годы, не ощущал он с такой остротой, что сражается на передовой, на самом переднем крае.

Даже во время войны.

В 41-м Эренбурга вынесла на этот высокий гребень истории некая историческая реальность. Волею обстоятельств он оказался чуть ли не единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом.

Но при всем при этом тогда за ним стояла вся огромная сражающаяся держава, со всеми ее армиями, дивизиями, танками, самолетами, а главное, с ее мощнейшим пропагандистским аппаратом. Он был важной - в какой-то момент, быть может, исключительно важной, - но все-таки частью этого официального пропагандистского аппарата.

Сейчас же ситуация была совершенно иная.

Один, с двумя-тремя десятками единомышленников за спиной, он снова стал идеологом: своими мемуарами он не только отстаивал определенную, достаточно крамольную тогда систему взглядов, но и формировал новое общественное сознание, к восприятию которого общество, по правде сказать, было тогда еще не больно готово.

То есть общество, может быть, в какой-то степени было к этому и готово. Но на этот раз ему приходилось воздействовать на общественное сознание не вместе с армией единомышленников, не заодно с государственной пропагандистской машиной, а вопреки ей.

Эта задача требовала совершенно иной, новой тактики. И он эту тактику выработал.

Он научился (и раньше, конечно, умел, но только сейчас овладел этим искусством в совершенстве) пользоваться сложной системой умолчаний и намеков. Научился хитрить, обманывать, водить за нос не какое-нибудь наше игрушечное литгазетское, а главное, всемогущее, центральное БЮРО ПРОВЕРКИ.

Позже, читая его переписку с Твардовским, его ответы на требования и предложения главного редактора журнала, публикующего его мемуары, я заметил, что частенько он только делал вид, что соглашается, принимает то или иное редакторское замечание. А на деле, чуть-чуть меняя текст, не только не ухудшал, а иной раз даже улучшал его, делал свою мысль острее, сильнее, выразительнее.

Когда верный единомышленник Твардовского, член редколлегии "Нового мира" Валентин Овечкин (А. Т. взял его в редколлегию, надеясь, что он будет ему поддержкой), прочитав верстку очередной порции эренбурговских мемуаров, высказал резкое несогласие с некоторыми суждениями автора, Александр Трифонович ответил ему на это: "… учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким Бог его зародил".

А я не хотел (не умел) принимать Эренбурга таким, "каким Бог его зародил". Не понимал, что ему стократ важнее высказать вслух хоть самую малую толику запретной правды, чем вылить на бумагу ВСЮ правду, и пусть о ней узнают хоть полвека спустя. Мне хотелось, чтобы он высказывался в своих мемуарах в соответствии с классической судебной клятвой: говорить правду, только правду и всю правду. И чёрт с ними! Пусть не печатают!

Самое интересное тут было то, что такое представление о назначении писателя внушил мне не кто иной, как сам Эренбург.

Когда я стал бывать у него чаще и мы разговаривали уже с достаточной степенью откровенности, я в одном таком разговоре слегка коснулся этой темы.

Вообще-то эти разговоры обычно были его монологами. И вопросы, которые он порой мне задавал, как правило, были риторическими. Но иногда, задав такой - по видимости тоже риторический - вопрос, он требовательно смотрел на меня, словно ожидая ответа. И тогда я отвечал.

Так вышло и в этот раз.

В тот день он был мрачнее тучи. Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел.

В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким "Николаем Ивановичем", он ни разу не назвал его фамилии.

"Я-то догадался, - писал автор этого письма, - что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?"

Назад Дальше