Другой читатель с негодованием вцепился в одну его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: "Антисемитизма тогда еще стыдились".
"Почему вы прямо не написали, - возмущался этот наивный читатель, - что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии…"
Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.
- Ну кто они, по-вашему, эти люди? - спросил он меня. - Идиоты?
- Ну почему же идиоты, - сказал я. - Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь - помните, вы же сами это нам говорили, - они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот они и считают, что если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.
- Неужели они не понимают, - сказал он, и в голосе его дрогнула обида, - что я работаю на пределе возможного!
Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому что фраза "антисемитизма тогда еще стыдились" представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если "тогда" еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: "тогда еще".
Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть. ("Ведь это же ничего не меняет, Илья Григорьевич!")
Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого - ныне уже покойного - литератора. Но поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)
- Шабес-гой наоборот, - презрительно сказал о нем Эренбург.
Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что "шабес-гой" (шабес - суббота, гой - иноверец) - это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: "Зажги лампу!" Это уже - грех. Вот для этого и приглашался "шабес-гой", специально натренированный "субботний иноверец", умеющий угадывать все желания своего хозяина.
- Нет, что ни говорите, а они все-таки идиоты, - заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования.
Недавно я прочел такую историю. Ее рассказал Косте Ваншенкину покойный Николай Томашевский, а Костя пересказал ее в своей книге "Писательский клуб".
Однажды в гостях у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно:
- Если бы мне дали carte blanshe, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни!
- Нет, Костинька, - сказал Вячеслав Яковлевич. - Не написал бы.
- Это почему же? - возмутился Федин.
- Потому что настоящие-то писатели, - сказал Шишков, - карт-бланшу не просят.
В то время, о котором я рассказываю, я этой истории не знал. Но исходил именно из этого убеждения. И именно на этом убеждении строилось тогдашнее мое отношение к Эренбургу.
Ведь это от него я узнал имя Мандельштама! И может быть, даже от него впервые услышал, как Осип Эмильевич спустил с лестницы молодого поэта, жаловавшегося, что его не печатают.
- А Будду печатали! А Гомера печатали! А Иисуса Христа печатали! - кричал он ему вслед.
Истинный поэт, истинный художник не скован границами возможного, даже верхним его пределом, он не думает о том, где кончается возможное и начинается невозможное: такова его природа.
Внушая мне (и, конечно, не только мне) такое понимание роли писателя в мире, Эренбург тем самым как бы давал понять, что и сам тоже принадлежит к этому особому племени безумцев, неизменно готовых, как сказал Пушкин, "для звуков жизни не щадить". И я верил, что он именно таков. Во всяком случае, "выпечен из того же теста". В отличие, кстати сказать, от того же Федина, к которому я относился тогда с полным уважением, но которому таких требований почему-то не предъявлял. (Потому, наверно, что на своих семинарах он объяснял, как строить сюжет, лепить образ, работать над языком, но ни при какой погоде не взбрело бы ему в голову рассказать нам дурацкую историю про Бальзака, который чуть было не отдал Богу душу из-за того, что умер отец Горио.)
Да, выдавая на гора - книгу за книгой - свои мемуары, Эренбург действительно работал на пределе тогдашних возможностей. Нередко даже с боями и неизбежными потерями он переступал этот последний предел. Но именно потому, что он не мог удержаться от того, чтобы хоть намеком коснуться какой-нибудь запретной темы, не боялся то и дело приближаться к "рубежу запретной зоны", - именно поэтому его намеки часто бывали туманными и маловразумительными, нередко превращались в загадку, которую просто невозможно было разгадать.
Вот, например, рассказывает он такой эпизод, относящийся к началу 50-х годов:
Меня попросили показать один документ знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону. Ему было тогда восемьдесят два года. Он меня любезно принял, угостил хересом, потом начал читать доклад, переведенный с корейского языка на китайский, с китайского на русский, а с русского на английский. Прочитав первую страницу, он отдал мне рукопись: "Спрячьте это, молодой человек, и никому не показывайте - это может рассмешить студента-первокурсника.." Он сказал, что сочувствует нашим стремлениям установить мир, был ласков. А я сидел как на иголках и только ночью улыбнулся, вспомнив слова "молодой человек", - мне тогда шел седьмой десяток и давно никто меня так не называл.
Боюсь, что даже тогда (теперь-то и говорить нечего!) мало кто из читателей понял, о чем тут речь. Я, во всяком случае, так бы ничего и не понял, если бы не помнил услышанный мною однажды устный рассказ Ильи Григорьевича.
Дело было во время войны в Корее. Таинственный доклад, который Эренбург должен был показать знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону, представлял собой грубо сфабрикованную фальшивку, якобы содержавшую доказательства, что американцы ведут в Корее бактериологическую войну. Поскольку обвинения эти не раз повторялись тогда в нашей печати, Эренбург полагал, что достаточно будет сообразительному читателю сопоставить слово "микробиолог" со словами "переведенный с корейского языка", чтобы сразу же догадаться, с какой миссией явился он тогда к Т. Мадсону и почему, попав по вине всучивших ему этот фальшивый документ в дурацкое положение, он едва не сгорел со стыда.
Другой пример.
Вспоминая в своих мемуарах ноябрь 1934 года, он пишет:
…Я проводил вечера со старыми друзьями… Настроение у всех было хорошее. Говорили, что на предстоящей сессии Советов будет обсуждаться проект новой конституции. Ноябрь казался маем, и я на все глядел радужно.
Как-то я отправился в "Известия", зашел к Бухарину, на нем лица не было, он едва выговорил: "Несчастье! Убили Кирова"… Все были подавлены - Кирова любили. К горю примешивалась тревога: кто, почему, что будет дальше?.. Конечно, никто из нас не догадывался, что начинается новая эпоха, но все примолкли, насторожились.
В разговоре (а такой разговор у нас с ним был) он рассказывал об этом совершенно иначе.
Бухарин, едва только они с Эренбургом остались с глазу на глаз, сказал:
- Вы понимаете, что это значит? Ведь теперь ОН может сделать с нами всё, что захочет!
И после паузы добавил:
- И будет прав.
Затем он предложил Эренбургу закрыться в какой-нибудь из редакционных комнат и быстро написать в номер хоть короткий отклик на это чрезвычайное событие.
Эренбург честно пытался выполнить эту просьбу, хотя в голове его был туман, а на душе - смута. Но спустя некоторое время в комнату вошел Бухарин.
- Поезжайте домой, - сказал он. - Не надо вам об этом писать. Это грязное дело.
О том, почему так быстро и так резко изменилась его позиция, что произошло за те полчаса или час, которые отделяют первую бухаринскую реакцию от второй, можно было только гадать.
Но меня интересовал в этом случае Эренбург: что ОН думал обо всем этом в те минуты. И тогда, и потом, в последующие годы, когда для его гимназического товарища события приняли совсем уже крутой оборот.
- А на процессе вы были? - спросил я его, имея в виду, разумеется, тот процесс, главным фигурантом которого был Николай Иванович.
- Да, - сказал он. - Я не хотел идти. Но мне сказали: "Нет уж. Вы пойдите! Посмотрите на своего дружка". И я пошел…
- Ну?! - впился я в него.
С юных, чуть ли не детских лет загадка больших московских процессов для меня и моих сверстников была одной из главных тем наших сокровенных разговоров. Почему ОНИ признавались в несуществующих преступлениях? Что там с НИМИ делали? Какими дьявольскими способами заставили взвалить на себя чудовищную вину? Пытали? Гипнотизировали?
Поговаривали даже, что на процессе это были не ОНИ, а загримированные, играющие их роли актеры.
Но всё это были догадки, предположения, слухи. А тут - впервые! - передо мной сидел человек, который САМ БЫЛ на том процессе, видел все это своими глазами и - мало того! - хорошо, близко знал одного из главных обвиняемых.
Можете поэтому себе представить, сколько невысказанных вопросов вложил я в это свое "Ну?".
Но хоть я их и не высказал, Эренбург прекрасно меня понял.
После небольшой паузы он сказал:
- Это был не он.
И увидав мое перевернувшееся лицо, тут же поправился:
- Нет, нет. Это, конечно, был он. На этот счет у меня не было ни малейших сомнений. Но - не его темперамент, не его мимика, не его движения… Другой человек…
Давить на него, вытягивать из него еще какие-то подробности я постеснялся. Да и, по правде говоря, мне тогда казалось, что он и так уже сказал достаточно много.
И всё это он рассказал мне - далеко не самому близкому ему человеку - мимоходом, просто потому, что пришлось к слову. А сколько еще неведомых мне, быть может, куда более драгоценных тогдашних своих мыслей и наблюдений он не позволил себе включить в свою "главу о Бухарине", оставив их за кадром.
Ну, это ладно. Это еще понятно: главу о Бухарине (хотя никакой "главы", в сущности, не было, - то, что он называл главой, уместилось в две-три странички) он хотел напечатать. Но уж в главе о Троцком, которую он печатать не собирался, которую заранее предназначал для архива, - тут-то, казалось, он уж мог бы себе позволить быть откровенным до конца, что называется, на всю катушку!
Нет, не позволил.
Мало того. Как выяснилось, он так и не написал эту главу. А то, что написал, тоже пошло не "в архив", а - в печать.
В 13-й главе первой книги своих мемуаров, вспоминая о том, как один товарищ по партии предложил ему поехать из Парижа в Вену, где его, возможно, используют для переброски литературы в Россию, он коротко сообщает:
В Вене я жил у видного социал-демократа X. - я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными сильнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. X. жил с женой в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X. сказала, что чая не будет: газ на кухоньке подашься автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовищу крону. X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских питателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понята; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были "декадентки", "порождением политической реакции". Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.
Это не отрывок из главы, а - вся глава. Всё, что от нее осталось.
Можно, конечно, предположить, что главу, написанную и первоначально предназначавшуюся им для архива, он по каким-то своим причинам решил уничтожить, оставив от нее только этот жалкий огрызок. Но я думаю, что никакой главы и не было - только он и был, один этот длинный абзац.
Но даже если это и не так, важно, что и эту "архивную главу" он в конце концов тоже решил напечатать, хотя бы даже и ценой превращения ее в некое подобие ребуса.
Нина Берберова в книге своих мемуаров "Курсив мой" (едва ли не лучшей русской мемуарной книге XX века) приводит такой диалог:
- Но ведь ты же уцелела! - закричала мне с неожиданной силой молодая женщина, приехавшая из Лондона в Париж, племянница погибшей Оли, одна живая из всей огромной семьи. - Для чего-нибудь же ты уцелела?
(В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть.)
- А что там? - спрашиваю я. - Уцелеет там хоть один?
- Непременно уцелеет, чтобы рассказать. Увидишь. Может быть - Пастернак, может быть - Эренбург.
Оказалось, что там (то есть у нас, здесь) эту задачу выполнил именно он, Эренбург.
В конце своей книги Берберова говорит об этом прямо:
…Я не могу оторваться от его страниц, для меня его книга значит больше, чем все остальные, за сорок лет. Я знаю, что большинство его читателей судит его. Но я не сужу его. Я благодарна ему. Я благодарю его за каждое его слово.
Но тут же, признавшись, что и она в своей книге говорит не обо всем, что и у нее тоже немало разного рода умолчаний, она замечает:
Я наклоняюсь над книгой… Она лежит под лампой, я ухожу в нее. Я читаю ее, строку за строкой, и замечаю, что в ней столько страниц текста, сколько и умолчаний. Но эта книга не похожа на ту, которую я пишу сейчас.
В ней старый писатель, которого я когда-то знала, рассказывает о себе, о людях и годах. Он тоже любит думать, и тоже, как и я, научился думать поздно. Но какой страшной была его жизнь! И как связан он в своих умолчаниях, и как я свободна в своих!
Павел Савлович
Из Савла он не стал Павлом.
Он Павел Савлович.
Виктор Шкловский.
Zoo, или Письма не о любви
Спешит закончить Эренбург
свои анналы,
как Петр - закончить Петербург:
дворцы, каналы.
Он тоже строит на песке
и на болоте…
Борис Слуцкий
Если следовать логике, да и грамматике, слово "тоже" у Слуцкого относится к Петру. Но на самом деле - к нему самому, лет за пятнадцать до того сказавшему о себе:
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек…
Эренбург строил на том же песке. И не только "свои анналы": жизнь.
1
Я уже говорил, что задолго до моего личного знакомства с Ильей Григорьевичем, еще с юности, у меня было такое чувство, что я с ним связан какими-то особыми узами. Была, например, ни на чем, в сущности, не основанная уверенность, что если вдруг понадобится обратиться к нему с какой-нибудь важной просьбой (не личного, а общественного характера), МНЕ он не откажет. Именно этим чувством был продиктован мой порыв кинуться к Эренбургу, требуя от него, чтобы он ответил на гнусную шолоховскую статейку о псевдонимах. И позже, уже в иную эпоху, сразу пришедшая в голову мысль именно к нему - первому - обратиться с просьбой подписать письмо в защиту Синявского и Даниэля.
Тут я должен сказать, что эта мысль пришла в голову не только мне. И даже мне - не первому. Первой, сколько мне помнится, была Вика Швейцер. А ездили к Эренбургу с просьбой подписать это письмо Сарра Бабенышева и Рая Орлова. И он подписал. Правда, не сразу, а выдвинув - в ультимативной форме ("иначе не подпишу") требование, чтобы в текст письма была внесена довольно существенная оговорка: "Хоть мы и не одобряем…" Что-то в этом роде.
Этот его ультиматум дал повод многим моим друзьям покатить на него очередную бочку.
Впрочем, почти все они (за редкими исключениями) и раньше относились к Эренбургу прохладно. Некоторые прямо говорили, что недолюбливают его, и это меня не удивляло и даже не сильно задевало. Но отношение к нему Шурика Воронеля, с которым мы однажды заговорили на эту тему (как раз вот в связи с тем письмом в защиту Синявского и Даниэля), меня поразило.
Спасая своего друга Даниэля (с Юликом они были связаны давней и тесной дружбой, именно он меня с ним и познакомил), Шурик готов был обратиться за помощью не то что к Эренбургу, но и к самому дьяволу. Но об Эренбурге при этом он отзывался крайне враждебно. Я бы даже сказал, с какой-то неистовой злобой.
Когда я попытался доискаться до причин этой его повышенной злобности, он угрюмо сказал:
- Никогда не забуду, как я плакал, читая одну его статью.
Я не понял. Все тогдашние статьи Эренбурга я тоже, конечно, читал. Но мне было решительно невдомек, над чем там можно было плакать.
- Я плакал, - объяснил Шурик, - потому что всё, что я думал и чувствовал тогда, было в противоречии с тем, что думали и чувствовали все мои друзья. И учителя. И родители. Ну, на друзей и учителей, положим, мне было наплевать. Родителям подростки, вы знаете, тоже не больно стремятся верить. Но Эренбург!.. Я читал его статью и в отчаянии думал: "Что же я за урод такой! Вот даже Эренбург и тот думает не так, как я!" Ему-то я верил, не мог не верить!.. И вот этих моих детских слёз я вашему Эренбургу никогда не прощу!
Я не спросил тогда у Шурика, какая статья Эренбурга вызвала у него эти яростные слезы. Не спросил, потому что такую реакцию могла вызвать едва ли не любая его статья. Ведь почти в каждой он защищал официальную советскую идеологию. И защищал не казенным, суконным советским языком, а по-своему, по-эренбурговски: темпераментно, даже страстно, а главное - очень лично. Приводя доводы и соображения, которые заражали своей неопровержимой убедительностью.
Помню, например, его статью, появившуюся в самый пик борьбы за российские приоритеты в науке, - когда "французскую" булочку переименовали в "московскую" и все мы повторяли только что родившуюся остроту: "Россия - родина слонов".