Эренбург, включившись в эту кампанию (статья, кажется, называлась "Некто Бидо"), не стал упирать на то, что Россия - родина таблицы Менделеева, радиотелеграфа (Попов, а не Маркони), парового двигателя (Ползунов, а не Уатт). Не стал особенно упирать и на то, что Ломоносов "одновременно и даже несколько раньше", чем Лавуазье, открыл закон сохранения материи.
Небрежно отмахнувшись от всех этих навязших в зубах примеров, он сказал, что во всяком случае уж никто не посмеет оспорить приоритет России в другом, в главном: это мы, наш народ, русские рабочие и крестьяне в октябре 17-го года первыми указали человечеству путь к новой жизни, к новому, справедливому мироустройству.
Перебирая в памяти те давние его статьи и вспоминая тогдашние свои о них впечатления, я заглянул в одну эренбурговскую книжечку. Его публицистические статьи печатались тогда не только в газетах, но и собирались в такие вот небольшие сборники и распространялись по стране и по миру, как выразился однажды Маяковский, "летучим дождем брошюр".
Раскрыв ее наугад, я сразу наткнулся на еще одну его реплику (помимо той, которую только что вспоминал):
Меня пригласили в Цюрихе в гости… В гостиной оказалось человек двадцать, среди них мэр города Один из гостей, одетый как сноб, скучающим голосом мне сказал: "Вы утверждаете, что наши газеты пишут неправду о вашей стране? Не думаю… Я, например, читал статью о том, что у вас поезда часто опаздывают. У нас этого не бывает. Если у вас поезда тоже не опаздывают, почему бы вам не написать об этом в цюрихской газете?" Я ответил: "Проблемы железнодорожного транспорта не моя тема. Но я хочу вам сказать, что один русский поезд пришел вовремя - поезд в Берлин, только благодаря этому вы остались живы и невредимы".
Эту статью Эренбурга я, конечно, читал и тогда, в 50-м. Может быть, даже дважды: сперва в газете, а потом в книжке. Из множества его статей, которые он публиковал в то время, я, наверное, не пропустил ни одной. Но сейчас, перечитывая ее, я так и не смог вспомнить, как реагировал на этот пассаж тогда, в то время.
Хотя - подумаешь тоже, бином Ньютона! Восторгался, наверное, ловкостью его ответа. Ответ ведь и в самом деле был ловкий. А кроме того, это ведь была чистая правда: не разгроми мы Гитлера, не приди наш поезд (тот самый наш "бронепоезд", который стоял у нас "на запасном пути") вовремя в Берлин, этому швейцарскому снобу и в самом деле пришлось бы несладко.
Нет, этот эренбурговский пассаж меня тогда, наверно, не возмутил. Да и сейчас, по правде говоря, тоже не больно возмущает.
В общем, в отличие от Шурика Воронеля, читая эренбурговские статьи, я не плакал.
Я старше Шурика на несколько лет и, наверное, еще и поэтому воспринимал некоторые коробившие меня эренбурговские пассажи с известной долей цинизма. Во всяком случае, с пониманием, где там у него, как сказано у Бабеля, "кончается полиция и начинается Беня".
Говоря проще, я лучше различал границу, отделяющую то, что Эренбург говорил, потому что ТАК НАДО, потому что без этого никак нельзя было обойтись, от того, что он говорил ОТ СЕБЯ - искренне, от души, от самого сердца.
Но вся штука в том, что толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:
Жданов с платным аппаратом,
Шагинян, Сурков, Горбатов,
Главный фокусник - Илья…
Мог таким бы стать и я.
"Главный фокусник" - казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее.
Когда-то, в молодости (в первом своем романе - "Хулио Хуренито") Эренбург определил себя так: "Пакостник с идейными задумчивыми глазами".
Это была озорная ирония.
Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его "идейные задумчивые глаза", тем явственнее проступала назначенная ему гениальным сценаристом роль пакостника.
Сознавал ли сам Эренбург (или по крайней мере чувствовал ли) всю двусмысленность той своей роли?
Не знаю. Не думаю.
Вот какую историю рассказал мне однажды Семен Израилевич Липкин.
Его и Василия Семеновича Гроссмана пригласил как-то к себе на дачу Каверин. Предполагалось, что будет и Эренбург.
Но Эренбург в тот день не приехал. Не помню, то ли он заранее предупредил, что не сможет быть, то ли они ждали его какое-то время, а потом, так и не дождавшись, сели за стол.
На столе была водочка, какая-то закуска. (Василий Семенович, кстати говоря, любил выпить.) В общем, вечер и без Эренбурга прошел неплохо.
А Эренбург приехал на другой день. И вчерашнее застолье повторилось.
Но стол теперь уже был другой. Вместо водки - дорогой французский коньяк. И закуска другая, побогаче.
Разница между вчерашним застольем и сегодняшним была так наглядна, что сразу стало ясно, кто тут главный гость, а кто - гости, так сказать, второго разряда.
Гроссман этой разницей был сильно уязвлен и даже не стал скрывать своего раздражения. Но это свое раздражение он почему-то вылил не на хозяина дома, а на Эренбурга.
Он стал его задирать.
Началось с того, что он довольно язвительно поинтересовался, какие такие важные государственные дела помешали Илье Григорьевичу присоединиться к их компании, а им - уже вчера - отведать французского коньяку.
Эренбург подтвердил, что да, действительно, у него вчера была важная встреча, которую он никак не мог отменить. По ходу дела выяснилось, что встреча была с каким-то приехавшим в Москву иностранцем, одним из тех "борцов за мир", с которыми Эренбург был в постоянном контакте - как один из лидеров этого так называемого "движения сторонников мира".
Гроссман - в той же язвительной манере - выразил недоумение по поводу того, что "из-за такой ерунды" (словцо, возможно, было сказано более крепкое) Илья Григорьевич отказался от приятного вечера с друзьями.
- Борьбу за мир вы считаете ерундой? - спросил Эренбург.
И тут Гроссмана прорвало.
Он произнес яростный монолог, смысл которого был в том, что эта так называемая борьба за мир - не просто ерунда, а ерунда вредная. Что всё это - ложь и обман, не более чем камуфляж, прикрытие агрессивной сталинской внешней политики. Что Сталин и наше родимое государство (даже и сейчас, когда "ус уже откинул хвост") играют в современном мире примерно ту же роль, какую перед Второй мировой войной играли Гитлер и фашистская Германия. И что между этими двумя режимами, в сущности, нет большой разницы.
- Да? И кто же, в таком случае, по-вашему, я? - спросил Эренбург.
- А вы, - Гроссман уже не мог остановиться, - фашистский писака!
Услышав это, я просто обомлел. Такого оскорбления Эренбург снести, конечно, не мог.
В связи с этим я вспомнил один свой разговор с ним.
Совсем было уже собрался сразу его здесь изложить, как вдруг сообразил, что изложение это потребует довольно длинного отступления.
Каждая история имеет свою предысторию. Но эта без предыстории будет совсем уже не понятна. Так что - пардон.
Читатель, я думаю, уже привык прощать мне эти постоянные мои "верояции в сторону", - авось простит и эту, несмотря на то что она грозит разрастись в отдельную, самостоятельную историю.
Впрочем, история эта и сама по себе не лишена интереса. Да и важна для понимания некоторых особенностей хрущевской оттепели.
2
Летом 1961 года я опубликовал в двух номерах "Литературной газеты" большую (по газетным масштабам даже огромную) статью - "Если забыть о часовой стрелке".
Главными ее персонажами были Евтушенко и Вознесенский, проходившие тогда пик своей молодой славы. На их вечера в зале Чайковского, в Политехническом, а потом и в Лужниках ломились толпы. Не обходилось без нарядов конной милиции. В отделе юмора "Литературной газеты" (с этого начиналась моя статья) появилось сообщение: "Не присылать пародии на Е. Евтушенко и А. Вознесенского. Материал отработан полностью".
Смысл моей статьи (если коротко) состоял в том, что основой этого грандиозного успеха (сопоставимого, пожалуй, только со скандальным успехом выступлений Маяковского и Есенина) были фальшь и убожество советской поэзии предшествующего периода - та, как выразился Коля Глазков, "долматусовская ошань", в которую, как в черную дыру, провалились все гении русского Серебряного века.
Высказал я эту нехитрую мысль, разумеется, не с такой прямотой, с какой сделал это сейчас, но всё же - достаточно ясно. Евтушенко и Вознесенский, - говорил я, - могут претендовать на роль больших поэтов, истинных властителей дум, только если "забыть о часовой стрелке", то есть о том, что в русской поэзии XX века, помимо вот этой самой "долматусовской ошани", были Блок, Маяковский, Есенин, Ахматова, Пастернак, Цветаева…
Тут надо сказать, что Евтушенко и Вознесенского критика в то время не жаловала. Некоторые статьи о них напоминали модные в те времена фельетоны о тунеядцах и стилягах. И хотя в первых же строках моей статьи (даже не в первых ее строках, а в небольшой презрительной сноске) я резко от них отмежевался, заметив, что, прочитав такой "разбор", невольно испытываешь непреодолимое и естественное желание защитить не шибко нравящегося тебе поэта, мне было ясно, что многие мои читатели сразу же присоединят мой голос к этому общему хору. Чтобы этого избежать или хоть как-то себя от этого обезопасить, я постарался на всем протяжении статьи расставить (для тех, кто понимает) некоторые опознавательные знаки. Строчкам Вознесенского я противопоставлял строки Хлебникова и Цветаевой, в другом случае, поскольку имя Пастернака было тогда еще не упоминаемо, цитировал Тициана Табидзе в переводе Пастернака ("Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут // Меня, и жизни ход сопровождает их…"). В общем, изо всех сил старался, чтобы читатель понял, ЧТО я имею в виду, говоря о забытой "часовой стрелке".
Как вы сейчас увидите, все эти ухищрения не шибко мне помогли.
Месяца два спустя после появления моей статьи тогдашний шеф нашего отдела Феликс Кузнецов отправился в командировку - если не ошибаюсь, в Калугу. Оттуда пришло душераздирающее читательское письмо, суть которого состояла в том, что из местного педагогического института уволили, исключив предварительно из партии, несколько профессоров - только за то, что они читали студентам стихи Евтушенко и Вознесенского.
Оттепель была тогда в самом разгаре, и Феликс поэтому еще был либералом. Он очень любил такие читательские письма. Прямо-таки обожал появиться в какой-нибудь глубинке этаким Зевсом-громовержцем и восстановить справедливость, попранную местными мракобесами или дураками.
Незадолго до его поездки в Калугу был такой случай.
Позвонил мне Корней Иванович Чуковский (меня он знал лучше, чем других сотрудников тогдашней "Литгазеты") и попросил помочь в одном деликатном деле. Некто Мирон Петровский, милый, интеллигентный, одаренный молодой человек, работающий над монографией о нем (Чуковском), попал в беду. Он живет в Киеве. Киев - не Москва, хрущевская оттепель тамошней жизни почти не коснулась. Не исключено поэтому, что Мирону грозят неприятности очень даже серьезные. Могут и посадить…
История, как выяснилось, была такая.
В Киевской (республиканской) молодежной газете появилась статья, в которой пять-шесть молодых людей, в числе которых был и подопечный Корнея Ивановича, обвинялись в разных политических грехах. Все обвинения - полная ерунда, разнузданная фантазия бойкого журналиста. Статья между тем была воспринята как руководство к действию. (Так уж было принято в те времена.) Всех упоминавшихся в ней ребят мгновенно исключили из комсомола, выкинули из институтов, где они учились, уволили с работ, где они работали. Короче говоря - перекрыли им кислород. Ожидались и другие, гораздо более крутые меры. Даже если обойдется и без ареста, мальчику переломают спинной хребет, навсегда закроют ему дорогу в литературу. А мальчик - талантливый. Надо его спасать.
Мало на что надеясь, я поплелся с этой информацией к главному редактору. Но тот, вопреки моим ожиданиям, отнесся к моему лепету благожелательно. (Как потом выяснилось, Корней Иванович позвонил не только мне, но и в ЦК, и Главному с той же просьбой уже звонили оттуда.)
Дело завертелось.
Явился ко мне Мирон, принеся злополучный "клеветой". Статья была солидная - два газетных подвала. Называлась она лихо: "Конец литературной забегаловки". Картина, жирными мазками нарисованная ее автором, была ужасна. Некие растленные молодые люди вместо того, чтобы учиться или работать, отдавая все свои силы строительству коммунистического общества, собирались в каком-то гнусном притоне, читали стихи Пастернака, танцевали, раздевшись догола, вели (очевидно, между собой) антисоветскую пропаганду, а некоторые из них, самые растленные, сговаривались даже, тайно перейдя государственную границу, сбежать на Запад.
- Скажите, Мирон, что тут клевета, а что - правда? - спросил я.
Мирон честно признался, что он и его друзья действительно собирались и читали друг другу стихи Пастернака. Все остальное - полная чепуха. Голые не танцевали, антисоветской пропагандой не занимались, границу переходить тем более не сговаривались. Да и какая у них там, в Киеве, граница?
Ехать в Киев - разбираться с тамошними головотяпами, - как вы уже, конечно, догадались, вызвался тот же Феликс Кузнецов.
Приехав, он явился в редакцию газеты, опубликовавшей статью о конце литературной забегаловки, и поинтересовался, уверены ли ее сотрудники в достоверности изложенных в ней фактов.
Сотрудники в ответ промямлили что-то невразумительное.
Тогда Феликс напрямую спросил у них, откуда они добыли весь этот сенсационный материал. И тут газетчики признались, что добывать, а тем более проверять, им ничего не пришлось, поскольку статья поступила к ним в готовом виде прямо и непосредственно из Комитета Государственной Безопасности.
В былые времена даже самый ответственный корреспондент "Литературной газеты", услышав такое, сразу наложил бы в штаны. Но был, как я уже говорил, самый разгар оттепели. А кроме того, прибыв в качестве корреспондента столичной газеты с ревизией материала, появившегося в газете провинциальной, Феликс был уверен, что его козырь старше. Короче, он не испугался, а прямехонько отправился в тот самый зловещий Комитет. Разыскал там людей, заваривших всю эту кашу, и ласково, по-отечески стал их журить. Ребята, дескать, что же это вы делаете? Ведь все ваши обвинения - чистая клевета!
- Как это то есть клевета? - возмутились сотрудники Комитета. И выложили на стол свои доказательства.
- Знаем, знаем, как вы добываете эти свои доказательства, - усмехнулся Феликс, который, напоминаю, тогда еще был либералом.
Это предположение оскорбило их до глубины души. И, как выяснилось, они, в общем-то, были правы. Их методы с методами их предшественников и в самом деле не имели ничего общего. Предъявленные ими доказательства они вовсе не выколачивали из своих "клиентов" какими-нибудь недозволенными, строжайше запрещенными способами ведения следствия. Все факты, изложенные в статье "Конец литературной забегаловки", как выяснилось, действительно имели место. С одной только, как это им представлялось, совершенно не существенной поправкой.
На самом деле, оказывается, была в Киеве не одна "литературная забегаловка", а - три! Посетители одной (в их числе и был наш Мирон) собирались и читали стихи Пастернака. Другие юноши и девушки, раздевшись догола, танцевали друг с другом под магнитофонную музыку при мягком свете торшера. А третьи - вели разные политические дискуссии, иногда, наверно, и впрямь поговаривая о том, что хорошо было бы покинуть любезное отечество.
Само собой, участники всех этих - довольно разных, как видим, - молодежных собраний, понятия не имели друг о друге.
- Как же вы могли, - искренне изумился либерал-Феликс, - свалить их всех в одну кучу?
- А мы обобщили, - объяснили ему сотрудники Комитета. Как коллеги - коллеге. И выразили даже при этом некоторое недоумение: мол, ему ли, журналисту, не знать, что такое художественное обобщение.
Нечто похожее произошло и в Калуге.
Вернувшись оттуда (разумеется, победителем), Феликс, запершись со мной в своем начальственном кабинете, рассказал.
Приехал он в Калугу, явился в институт, где произошло вышеописанное ЧП, и сразу - в партком. Что? Как? Почему? В парткоме ему подтвердили: да, действительно, исключили из партии троих. Ну а потом, естественно, их уволили: не могут же оставаться на идеологической работе люди, исключенные из железных рядов за серьезные идеологические проступки. А проступки-то какие? Ну, разные. Но главный, самый большой идеологический грех проштрафившихся преподавателей, как выяснилось, действительно состоял в том, что они пропагандировали упадочные, идейно ущербные стихи Евтушенко и Вознесенского.
- Неопубликованные, что ли, стихи? - спросил Феликс.
- Почему неопубликованные? Опубликованные.
- За границей?
- Почему за границей? У нас.
- То есть вы хотите сказать, что исключили из партии этих трех преподавателей только за то, что они читали студентам стихи советских поэтов, опубликованные в советской печати? - надавил Феликс.
Но члены парткома не смутились и давлению этому не поддались, безмятежно сообщили, что их хата с краю, поскольку компромат на этих профессоров пришел из ГБ.
Вдохновленный своим киевским опытом, Феликс прямиком отправился в местное отделение ГБ и задал сотрудникам, состряпавшим это дело, тот же вопрос: "Вы что, мужики? Совсем у вас, видно, крыша поехала! Какая же это идеологическая диверсия? Это ведь наши, советские поэты!"
- И тут, представляешь, - рассказывает мне Феликс с какой-то нехорошей, глумливой ухмылкой, - достает ихний главный из ящика стола газету, сует мне ее под нос и говорит: "Да? Советские, значит? А вот почитайте, что ваша родная "Литгазета" про них пишет!" Разворачиваю я эту газету, и вижу, что там, - ТВОЯ СТАТЬЯ!
Тут надо сказать, что у нас с Феликсом, хоть он и был тогда либералом, все-таки случались кое-какие идеологические разногласия. То он норовил ни к селу ни к городу всадить в какую-нибудь мою статью "цитатку из Хруща", то, наоборот, высадить из нее какую-нибудь цитату: Ахматовой или Цветаевой. И всякий раз при этом объяснял: "Старик, верь моему чутью. В литературе ты, может быть, понимаешь лучше, чем я. Но в политике, поверь, я смыслю больше".