Впрочем, сегодня у него был обычный вид простого парня, который вечерами усталый приходит с работы и не может жить в иных апартаментах, кроме тех, которые я увидел. Он был в какой-то выцветшей фуфаечке, поверх - еще одна куртка. Лицо желтоватое и утомленное. Но этот простой вид держался в нем в течение первой минуты, а потом он приступил к тяжелой должности литературного мэтра.
Он сел на диване, брови поднялись и придали лбу выражение высокого раздумья. "На днях приехал из Грузии - чертовски много работал. Чувствую себя совершенно иссушенным - перевел целую книгу стихов одного грузинского поэта - превосходные стихи! - писал много своих - сейчас моя книга выходит из печати - третья книга! - а следующую я уже в готовом виде сдал в издательство - собираются издать избранное - надо много думать: что отобрать? - устал, работать не могу - вот, вам позвонил - сегодня вырвался свободный час - смотрел ваши стихи - кое-что хорошо, кое-что плохо - ваше выступление в Доме литераторов мне понравилось - знаете, чувствуется то, чего сейчас так не хватает: интеллигентность…"
Я впервые вставил слово: "Кажется, это сейчас не очень ценится". Он тут же развил свою точку зрения, которую было очень приятно услышать. О том, что - по его мнению - писать может тот, в ком сочетается настоящий взгляд на жизнь с интеллигентностью, с культурой. "У нас в Литинституте фамилию Пастернака вообще не услышите. Даже наиболее талантливые ребята - например, Рождественский - настолько беспомощны в знании предыстории русской поэтики!"
Вначале говорил почти все время он. Я взял со стола яблоко и громко его грыз, пытаясь сбить с него мэтрский тон. Постепенно разговор стал проще - перешли на "ты", стали говорить оба. Женя рассказывал много интересного - о Грузии, о себе. Обсуждали все, что приходило на ум и к чему кидал разговор. Прошло часа два, и он вспомнил, что я должен читать стихи. Оказалось, что все лучшие (на мой взгляд) он помнил по ошанинским экземплярам. Я прочел несколько других, которые и сам люблю меньше, - и он был явно разочарован. Позже я его спросил об этом, и он подтвердил мое впечатление. Но как-то это стало второстепенным, потому что само чтение мной стихов стало только выполнением первоначальной программы, которая практически показалась ненужной. Потом он читал "Станцию Зиму" - начал с одного отрывка и так, постепенно увлекаясь, прочел по отрывкам почти всю поэму. Относительно некоторых отрывков, которые он называл "социальными", сказал: "Смотри! - тебе первому читаю. После Беллочки".
О Беллочке разговор был уже до этого. На столе, среди бумаг, были рассованы ее фотографии. Одна стояла на полке. Я был страшно рад, что она такая, потому что стихи ее - теплые и талантливые - мне нравились. Рад был, что ей только девятнадцать, что Женя ее, видимо, любит, что она с ним жила летом как жена в Грузии, рад был слышать, как он о ней говорит. Только испугался, что ее яркие рифмы - не свои. Я вспомнил, что когда прочел впервые ее стихи, закричал: "Ого! У Евтушенко появляется своя школа в советской поэзии!" Я спросил его об этом, и в ответ он только очень радостно рассмеялся. Именно радостно - никаким другим этот смех назвать было нельзя. Потом я еще несколько раз видел, как он так смеялся. Он становился совсем похож на простого уличного мальчишку.
"А ты спешишь?" - спросил он. "Давай поедем пообедаем вместе". Мы вышли из дома и пошли к Садовой. Теперь на Жене был яркий пиджак, и модные брюки, и нестандартная, вроде заграничной сорочка, и яркий-яркий галстук: осенние кленовые листья на голубом фоне. И желтые ботинки. Все это он достал из шкафа, где оно висело отутюженное, готовое к эксплуатации. С комнатной эта одежда не гармонировала, и в этом была, видимо, часть ее происхождения. На улице Женя несколько раз здоровался со встречными людьми. "Меня здесь все знают, - сказал он. - Я был первый хулиган. Меня из школы исключили. Знаешь, - я ведь 10 классов не кончил!"
В такси он неожиданно начал хвалиться. Наверно, причиной было появление третьего человека - шофера. Снова посыпались цифры: третья книга, сотни стихотворений, тысячи аванса. Он рассказывал, как 15-летним мальчишкой отнес в редакцию книгу стихов, лирическим героем которой был видавший виды человек - солдат, прошедший всю войну. "А вы совсем Жюль Верн", - неожиданно сказал шофер. И, улыбаясь, добавил: "Он тоже писал, не выходя из кабинета".
Оказалось, что мы ехали в румынский ресторан в Парке Культуры. Румынский оркестр, сухое вино. "А ты сухое вино любишь? - спросил он. - А то, может, сладкое?" В этом вопросе сквозило презрение. Я успокоил его. Я действительно люблю сухое, но румынского вина я не знал. В румынский ресторан стояла очередь, и мы заняли хвост. Обычно в таком положении трудно разговаривать, но мы не томились молчанием. Женя рассказывал о своих друзьях: Саша Межиров, Миша Луконин, Смеляков. И Слуцкий. Он вообще часто говорил фразы вроде: "Приехали туда: я, Симонов, Твардовский и Кирсанов". Ему нравилось чувствовать себя очень большим, прекрасным и привлекательным. Он говорил: "Я люблю, чтобы все было здорово, крупно, сочно: и вино пить, и женщины, и стихи, и одежда". В этом была какая-то литературность, но он был действительно высокий и приятный, и ярко одет, и стихи писал превосходные. Он много говорил о благодарности своим друзьям - Саше, и Мише, и Слуцкому. Но ни разу не упомянул ни об одном своем сверстнике. Он все время был среди старших, жил среди старших. Но ему хотелось быть поэтом своего поколения, и он четко называл эту цель, называя наше поколение "обманутым". Поколение Гудзенко - Луконина он отделял от себя. Но в своем поколении чувствовал себя одиноким. "Скажи, - говорил он, - а вот у вас, в МГУ, студенты - знают, что сейчас делается в поэзии?" Я твердо отвечал "нет". За исключением единиц. В лучшем случае девочки знают стихи вроде "Над черным носом нашей субмарины" (стихотворение К. Симонова. - И. Ф.).
Мы прошли в ресторан и сели. Он наклонился и шепнул: "О литературе давай не говорить. Сзади сидит некто Алексеев - автор романа "Солдаты" - дикая сволочь. Все-таки это несправедливо, - добавил он с грустью, - что у антисемитов рождаются дети". Действительно, вокруг Алексеева сидел выводок детей, а напротив восседала пышущая здоровьем жена. Это было процветающее семейство.
Ненависть к антисемитизму в нем вышла наружу в этот день не впервые. Еще дома он скрежетал зубами по поводу кочетовской травли Слуцкого (реакция на опубликованную в редактируемой В. Кочетовым "Литературной газете" от 28 июля 1956 года, в его отсутствие, статью И. Эренбурга "О стихах Бориса Слуцкого". - И. Ф.). По-видимому, это было не просто влияние его литературной среды, а глубокое убеждение. Не то что сухое вино.
С сухим вином получилось хуже. Женя долго и мастито заказывал, являя бывалость. Нам принесли крупную бутылку румынского вина. Я опаснулся, что много, но он на меня презрительно цыкнул. Но пил он - господи! Как он пил превосходное сухое вино! Он зажмуривался и опрокидывал фужер в глотку, морщась как от сивухи. Я привык сухое вино попивать степенно, смакуя, но мне пришлось уступить. У Жени была твердая система: тост - и сразу обязательно до дна.
Он очень быстро опьянел, чего я совсем не ожидал. Опьянел и стал похож на Юраню Каменского (однокурсник. - Д. С., 2013). Посмотрел на проходящую мимо женщину и сказал с растекшейся пьяной улыбкой: "Смотри - ничего". Почему-то он считал, что так надо делать, хотя это вовсе не было необходимо. Алексеев ушел, и нас снова понесло на литературу. Он читал какие-то стихи, и я читал. Я спросил: "У тебя хорошая память?" "Говорят, феноменальная, - сказал он кротко. - Я "Волны" (стихи Б. Пастернака, 284 строки. - И. Ф.) на память знаю". "Ну и что же? - сказал я не менее кротко и внутренне ликуя. - "Волны" я тоже знаю". Потом прошла пора взаимного бахвальства, и я приступил к "Станции Зиме", о которой до этого молчал, выразив свое восхищение лишь в целом. У меня были замечания, часть из них - существенные, и я начал их выкладывать. Мне показалось, что он отнесся к ним серьезно.
Мы допили, но он заказал еще. Допили вторично и ушли покачиваясь. Перед этим он орал на меня и пытался заплатить один. Мы долго обвиняли друг друга в пьяном "ты меня обижаешь", но в конце концов оказались на улице. Приближалось время, когда я должен был очутиться на Манежной площади. Я сказал: "Поехали со мной. Я тебя познакомлю с чудесными ребятами". И мы опять в такси.
На Манежной был назначен сбор агитбригады, вернувшейся вчера из Сибири. Я был приглашен как свой человек. Брать с собой Женьку было нетактично по отношению к остальным, но я начал входить в бурлюковское амплуа, остро ощущая необходимость сблизить пиита с его поколением.
Возле университета уже собирались ребята. Мы целовались и кричали, а потом я отвел в сторону Оленьку и Нинку и приказал окружить моего спутника заботой во имя всех моих прежних и будущих заслуг перед факультетом. Это надо, сказал я, и прошу поверить на слово.
Девочки, надо воздать им должное, выполняли эту функцию честно и бескорыстно в течение всего последующего вечера. В голове у меня был веселый пьяный шум, и я не помню в подробностях - как мы снова оказались на такси и помчались на Казанский вокзал. Там уже пришел поезд из Казахстана и на нем наши "целинники" со второго курса. (Нам, встречавшим, приехавшие были как бы детьми, они окончили первый курс и перешли на второй. На целину студентов, как правило, возили товарными теплушками. Через год мы с Евтушенко где-то на задворках Ржевского / Рижского вокзала провожали такой же, теплушками, отряд Литинститута, в нем на целину отправлялась Белла Ахмадулина. - Д. С., 2013.) Мы с кем-то обнимались, и кричали, и вручали цветы. Я увидел в проходящей толпе девочку, похожую на Эльку из "Комариков" (спектакль биофака. - Д. С., 2013), и побежал с ней целоваться, но это оказалась совсем другая девочка, тоже с нашего факультета, и она очень смеялась. Потом я поцеловал в горячую и душистую щеку Галю Черноусову - это был первый поцелуй, но я только ненадолго вспомнил, как я думал о нем в те месяцы, когда был безнадежно влюблен в Галю. А тут все прошло в толпе и суматохе, и как-то незаметно.
Потом мы почему-то ехали на грузовике, который шел на Ленинские горы, сибирская бригада вылезла на Калужской, где у Сережки Васецкого готовился выпивон, а целинников повезли в МГУ. Я заметил, что ребята - Остап, Мишаня, Женька Дмитриев - обижены на меня за то, что я тащу с собой долговязого пижона, такого не похожего на них. Я же мыслил государственными масштабами и мудро гнул свое, невзирая на обиду ребят.
На вечере было как всегда, и ребята были как всегда, и это только идиот мог бы не заметить. Это было то, чего нет даже в самых лучших книжках - настоящие комсомольцы, после настоящего дела, но не литературные, а живые - с песнями, с поцелуями, с влюбленностями, с хохмами. Мне удалось то, на чем я сорвался раньше: Женька снял галстук. В самый разгар шума он зашипел мне на ухо: "Не представляешь себе, как обидно. Ведь для них пишу". А еще минут через двадцать сказал твердо: "Я хочу читать стихи". Я просил немного подождать - до более удобного момента - и через несколько минут Нинка заорала: "Тише, ребята! А сейчас Женя нам почитает свои стихи". Нинка была пьяная и все время лезла к Жене целоваться.
Женя прочел несколько стихотворений. "На демонстрации", еще что-то. Я, должно быть, уже порядком опьянел, потому что не помню, какие он еще читал стихи. Боюсь поэтому говорить о том, как они были встречены. Помню только, что я боялся - слишком неприязненно были настроены некоторые ребята. Слушали тихо и потом немного хлопали - это то, что вошло в мои пьяные уши. О настоящем впечатлении сказать ничего не могу.
В разгар вечера приехала Алуня, и я познакомил ее с Женей, когда они уже танцевали вдвоем. Через некоторое время мы уехали - был уже час ночи, и Женя боялся проспать в институт. Мы опять мчались в такси, и помню, он говорил: "Замечательные ребята. Вы меня когда-нибудь пригласите в общежитие стихи читать. Замечательные ребята. Но один - ты его берегись: продаст и предаст. Гарантирую. Кажется, Шангин его фамилия". Я долго смеялся и думал: почему он так сразу угадал? И мы попрощались.
Прошли века, не менее того. У Дмитрия Сухарева написались стихи про Евтушенко (не названного) "Когда его бранят" (1986), исполненные благородной ярости по адресу евтушенковских злопыхателей и неомраченной ясности в понимании его роли:
Да, чувством меры он не наделен;
Да, хвастуном зовется поделом.
Да, он стихи читает, будто чтец,
А это глупо;
Да, он раб приема.
Но ведь не раб приемных, не подлец,
Не льстец! Он был плечом подъема
Поэзии, он был подъемный кран
Поэзии - и был повернут к нам.
И мы учились -
рабски! -
у него!
Мы все на нем вскормились, лицемеры!
Беспамятство страшней, чем хвастовство.
А чувство меры…Ах, было бы просто чувство.
Но с ним-то у нас негусто,
И слюна это просто месть
Тому,
У кого оно просто есть.Когда его бранят (а все кому не лень
Его бранят), когда его бранят,
Я вспоминаю давние слова
О просто чувстве. И квартиру два.
Люблю его и тридцать лет спустя,
Люблю его - без всяческих "хотя"
И давних адресов не забывая.
Он - век мой, постаревшее дитя,
Дом семь, квартира два,
Душа живая.
С той поры тоже прошли века. Однажды раздался звонок: - Митя, звоню тебе прямо из машины. Еду по Оклахоме, слушаю твои песни и плачу.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
Что евтушенковского ходило в самиздате? Ну, "Автобиография", "Письмо к Есенину", "Баллада о штрафном батальоне", много чего. Это уже шестидесятые. А в пятидесятых, некоторое время - даже невинное "О чем поют артисты джазовые…".
Ему (или Слуцкому) приписывалось "Памяти Пастернака" ("Их с черного хода всегда выносили. / Поэты - побочные дети России…"), написанное Г. Плисецким.
Евтушенко работал в подцензурной печати. Собственно, как и почти все русские поэты в течение трех веков существования отечественной поэзии.
Вот его поздний счет к цензуре:
"Заглавие стихотворения "Одиночество" на несколько лет превратилось в "Верность". Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение "С усмешкой о тебе иные судят…" (1955) строчки: "Ты погляди - вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…" Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении "Мед", чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку "сошел с них столп российской прозы" приходилось много лет заменять на другую: "сошел с них некто грузный, рослый". Мой собственный монолог "Мне говорят - ты смелый человек" (1961) во множестве изданий проходил под заглавием "Разговор с американским писателем". Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: "Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?" Я спасительно придумал название для "непроходимой" песни Окуджавы - "Песенка американского солдата", и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение "Ирпень" я даже не предлагал в печать - настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал "Знамя" при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:
Голодает Россия, нища и боса,
Но зато космонавты летят в небеса.
У меня старинный опыт "смягчать", я и "пожалел" редакцию:
Голодает Россия, редеют леса.
Вот перечень только некоторых стихов из тех, что долгое время вообще не могли пройти цензуру: "Письмо одному писателю" - о гражданской непоследовательности Симонова после того, как он признал напечатание романа В. Дудинцева "Не хлебом единым" ошибкой, "Опять прошедшее собрание", "Вы, которые каетесь" - об осуждении Дудинцева писательским собранием были написаны в 1957-м, а напечатаны лишь в 1988 году; "Мертвая рука" (1963) - о трупе сталинизма, который все еще может задушить мертвой рукой, "Самокрутки" (1963) - о том, как лживые газеты идут на раскурку, "Особая душа" (1963) - о бывшем охраннике лагерей, тешащемся тем, что он накрывает граненым стаканом на столе таракана, ждали напечатания 25 лет; "Вологодские колокола" (1964) - об издевательствах над фронтовой шинелкой Александра Яшина - 24 года; "Письмо к Есенину" с прямой критикой диктатуры не только партии, но и комсомола, "Письмо в Париж" - о неразрывности эмигрантской культуры с русской землей; "В ста верстах" - об ужасе и абсурде коллективизации - написаны в 1965-м, напечатаны через 23 года; "Баллада о большой печати" (1966) - политический памфлет под видом озорной шуточки о скопцах - через 22 года; "Елабужский гвоздь" (1967) - о самоубийстве Марины Цветаевой - через 21 год; "Русское чудо" - о старушке, зашедшей в валютный магазин, "Танки идут по Праге" (1968) - через 21 год; "Возрождение" (1972) - о неминуемом развале имперских структур - через 17 лет; "Афганский муравей" (1983) - о бессмысленной гибели наших солдат в Афганистане - через 6 лет".
Мы не забегаем вперед. Это единая история, сплошной поток, в истоке - послевоенная кампания по ленинградским журналам и прочая. Литература советской эпохи стала социально поэтажной вместе со своим подвалом, и в подвале было много помещений. Андеграунд 1950-х. В Лианозове вокруг художника Е. Кропивницкого сплотились несколько человек, художников и поэтов, певцов барака, среди которых - И. Холин, Г. Сапгир, Вс. Некрасов, Я. Сатуновский. Образовалась "группа Черткова", из которой впоследствии вышли на свет Божий А. Сергеев, Ст. Красовицкий. Особь статья - переводчики. А. Тарковский, С. Липкин, А. Штейнберг - далеко не полный перечень, поскольку уход в переводчество стал чем-то совершенно уникальным, нигде в мире не принятым способом существования поэзии. С этим феноменом может сравниться только эмиграция литературно одаренных грамотных людей - в литературоведение.
Евгений Винокуров в 1953-м пришел в Литинститут с пустым ведром, грохоча по нему кулаком с криком: "Умер тиран!" Правда, про него сплетничали, что он учился в школе для дефективных и пил чернила из чернильницы…
В 1956-м на волю выпустили мученика Даниила Андреева, и через 23 месяца он умер в только что полученной квартирке. Наум Коржавин ("Эмка" Мандель) пришел издалека в непотребной шинелке, его гнали из приличных компаний за дух, источаемый одежкой. Аркадий Белинков пришел оттуда же, его устроили в Литинститут читать лекции, но быстро уволили - по доносу студентов.