Евтушенко: Love story - Илья Фаликов 6 стр.


Это кусок ранней, дебютной прозы, рассказ "Четвертая Мещанская", но были, разумеется, и стихи - "Марьина Роща" (1972):

Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги.

Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая -
стырит блатная стая.

Нет разделений, - кроме
тех, кто стоит на стреме,
и прахаристых паханов -
нашенских Чингисханов.

Финка в кармане подростка,
и под Боброва прическа,
а на ботинке - зоска,
ну а в зубах - папироска.
………………………
Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая -
школа неисправимых.

Жили мы там не мрачно -
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало.

Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, -
помощи скорой носилки
заврайоно выносили.
………………………
Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида.

Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но - увы! - пристойней.

Даже в ученые вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим.

Но не закормит слава,
словно блинами теща, -
ты не даешь нам права
скурвиться, Марьина Роща.
…………………………
Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.

И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи -
школы неисправимых.

Первый свой любовно-мужской опыт он получил вдалеке, на лоне - вот именно - природы, в тайге.

"Это было сталинское время, 48-й год, и папа, который с нами не жил, но всегда в трудные минуты мне помогал, написал своим друзьям-геологам рекомендательное письмо. Так я уехал в алтайскую экспедицию, а что тогда были там за деревни? Сплошные солдатки. Из мужчин только старики, дети или покалеченные войной инвалиды. Одна из вдов, пасечница, и стала моей первой женщиной.

…Она была на 12 лет меня старше и одиноко жила на отшибе села. Все, что между нами произошло, считалось тогда уголовным преступлением, ведь мне было только 15 лет - я даже паспорта не имел. Ростом был такой же, как и сейчас, но тоненький, словно тростиночка, и врал, прибавляя к своему возрасту пару лет. Вдова, когда это поняла, была просто убита, раздавлена - женщина религиозная, она сочла свой поступок страшным грехом.

Между нами была не любовь: сначала мною двигало любопытство, но потом пасечница очень понравилась мне по-человечески. Она была поразительно чистым существом, благодаря ей я открыл доброту и чистоту женской души, что для мужчины в первом опыте очень важно. Может, не будь ее в моей жизни, я и не стал бы поэтом…"

По евтушенковской прозе - романной, мемуарной, эссеистической и прочей - рассыпано бессчетное количество сюжетов из собственной жизни - в лаконичном новеллистическом исполнении.

Вот новелла о томлении плоти.

"В свои тринадцать лет я был готов для любви. К ровесницам-девочкам меня не тянуло: они казались мне скучными. Меня притягивали жрицы любви, утешительницы отпускных офицеров - с ярко намазанными губами, с лакированными ридикюлями, с прическами под модную тогда у нас американскую кинозвезду Дину Дурбин, стоявшие кучками у гостиницы "Метрополь" и у Большого театра. Одна из них жила как раз в нашем районе, около тогдашнего крошечного стадиона "Буревестник" - нынешнего грандиозного олимпийского стадиона. Если в этот район и заходили милиционеры, то всегда с пустыми кобурами - чтобы безотцовные мальчишки не отняли у них револьверов. Здесь были свои особые законы, где правили несколько враждовавших друг с другом подростковых мафий. Вышеупомянутой жрице было тогда лет восемнадцать, и она казалась мне зрелой таинственной женщиной. Продав в букинистический магазин "Историю XIX века" Лависса и Рамбо, я выждал ее однажды у пропахшего кошками и портвейном подъезда, когда она возвращалась поздно вечером, пошатываясь от клиентов и алкоголя, и плакала, размазывая кулаками черную ресничную тушь по лицу. Ни слова не говоря, я протянул ей сжатую в моей ладони потную красную тридцатку… Она отняла кулак от лица, и я увидел под ее глазом огромный синяк, что сделало ее еще таинственней и притягательней в моих глазах.

- Ты же еще маленький, - со вздохом сказала она. - За это в тюрьму сажают…

- Мне уже шестнадцать, - выпалил я, прибавляя себе три года.

- Зачем я тебе такая? - покачала она головой.

- Мне только поцеловаться… - торопливо пояснил я.

- Поцеловаться? Таких, как я, не целуют, дурень… - усмехнулась она и еще сильнее заплакала. - Да я сама не умею целоваться… - Потом неожиданно сказала: - Ладно… Подожди меня… - и исчезла в провале подъезда. Ждал я ее не меньше получаса и уже думал, что она не придет. Но она вышла - совсем другая - без драной лисы на шее, без лакированного ридикюльчика, без следов краски на лице, прическа под Дину Дурбин была накрыта белым пуховым платком, а на плечах был зеленый солдатский ватник - только синяк напоминал про нее другую.

- Ну, куда пойдем? - спросила она трезвым, решительным голосом".

По контрасту - другой случай, также новеллистический, связанный с Марьиной Рощей.

"Когда я приехал вместе с Джиной Лоллобриджидой на Четвертую Мещанскую, наш домик еще был на месте, но уже пустой, без жильцов, а рядом стояли бульдозеры, готовые к тому, чтобы его снести. Ибо он попал в беспощадный план реконструкции для предстоящих Олимпийских игр. Около дома маячили двое моих бывших соседей, отхлебывая из горлышка водку и наблюдая за его гибелью. Отхлебнул и я, и Джина, не узнанная ими. Мы поехали посмотреть другие деревянные улицы. Но, к моему печальному удивлению, там суетились киногруппы, поспешно снимавшие последние кусочки исчезающей старой Москвы. Я бродил с Джиной Лоллобриджидой - со странной гостьей из другого мира - по кладбищу воспоминаний моего детства. Привыкшая избегать узнавания, Джина на сей раз, как мне показалось, растерялась от катастрофического неузнавания и даже сняла дымчатые очки. Но ее все равно не узнавали. Может быть, она была последним фотографом (Лоллобриджида занималась фотожурналистикой. - И. Ф.), которому удалось сфотографировать старомосковские сельские дворики с георгинами и ромашками, окна с деревянными ставнями и наличниками, где на подоконниках стояли традиционная алая герань (торжествующий символ так называемого мещанства, который был не раз атакован комсомольскими поэтами двадцатых годов, но все-таки выжил), зеленые рога алоэ - растения, по московским суевериям, предохраняющего от всех болезней, а также пузатые четверти с темной наливкой, где плавали разбухшие пьяные вишни".

А потом они танцевали до упаду в кафе "Лира", и когда ехали после того в его стареньких "Жигулях", между ними было почему-то байдарочное весло, которое некуда было больше деть, и она ему погрозила пальчиком: "Это ваш Тристанов меч?"

При советской власти это был Дзержинский район, ныне Мещанский. Он появился в 1930-х годах, а потом существовал в границах 1977 года. Тот кавардак перед Олимпиадой-80, на который Евтушенко приводил Лоллобриджиду, был в рамках тогдашнего Генерального плана развития Москвы, в том числе и "реконструкция" бывших Мещанских улиц. Они стали улицами Гиляровского, Щепкина и Мещанской. Тот, в границах 1977 года, район шел от площади Дзержинского не сильно расширяющимся сегментом и кончался в районе Останкинской улицы, она шла поперек сегмента, а за ней территория уступами внедрялась в Бабушкинский район, который начинался перед Яузой и кончался уже перед Кольцевой автодорогой. Перед самым большим уступом Дзержинского района, похожим в плане на пустой постамент, со стороны Бабушкинского района красовались металлические "Рабочий и Колхозница", а за их спинами, не доходя до Яузы, функционировали Киностудия им. М. Горького и ВГИК. Если посмотреть на евтушенковский ареал в границах 1977 года с очень птичьего полета, то получается, что он расположен по направлению к Кольцевой автодороге так, что железный Феликс смотрел на Рабочего и Колхозницу.

Словом, предолимпиадный евтушенковский ареал вмещал памятник Феликсу, магазин "Детский мир", Центральный дом работников искусств, Странноприимный дом (бывший, конечно), Центральный театр и Дом Советской армии, Центральный музей Вооруженных сил СССР, готовые или еще недоделанные стадион и бассейн "Олимпийские", Мемориальный кабинет Брюсова (ныне Музей Серебряного века), телебашню, кинотеатр "Космос", обелиск "Покорителям космоса", памятник Циолковскому, Музей космонавтики, Аллею космонавтов и гостиницу "Космос".

Мама и сестра Лёля, с тех пор как перебрались с Четвертой Мещанской, так и жили в Переяславском переулке. Отсюда и маму Лёля отвезла в последний раз в больницу. Маме было 92 года. С диагнозом "рак желудка" она прожила полгода. Болей особых у нее, слава Богу, не было. Женя и Лёля тогда находились в крупной ссоре. Мама, лежа в больнице, обещала Лёле дожить до ста лет. Лёля знала диагноз. Знала ли его мама? Может быть, и знала, но помалкивала. Но Лёле сказала: "Не бросай Женю".

Много чего было в Марьиной Роще.

Бывают странные сближения.

Его первый настоящий любовный опыт, как это ни странно, чем-то напоминает блоковский, у Блока случившийся на исторической прародине - в Германии, в тихом курортном городке Бад-Наугейм. Ему неполных семнадцать, она в два раза старше. Та беззаконная связь разных возрастов и опытов, о которой Блок создаст превосходный цикл "Через двенадцать лет".

Синеокая, Бог тебя создал такой.
Гений первой любви надо мной.

У Евтушенко было совсем по-другому, особенно в возрастном плане, но все-таки чем-то похоже. Или это оттенок некоего старшелюбия?..

"Когда я жил в Москве на 4-й Мещанской улице в маленьком деревянном домике, у меня была книжка Блока, дореволюционное издание. Я очень любил ее перелистывать, наслаждаться правописанием с ятями, впитывать невиданный мною мир, в котором жили великие Блок, Ахматова, Пастернак… Это издание лежало на моей тумбочке рядом с постелью: мне было 20 лет, и у меня впервые случился роман с замужней женщиной.

Она была всего на три года старше, но уже имела ребенка, и это делало ее гораздо более взрослой. Я ее очень любил, но она так странно себя вела - не разрешала сентиментальничать, запрещала говорить о любви. Я не понимал, обижался, считал это цинизмом: был тогда просто мальчишкой и в женщинах не разбирался. Вдруг, в один прекрасный день, моя любовь исчезла. Насовсем, причем никто даже не знал куда.

Шли годы, и вот через - страшно даже сказать! - 50 лет, перебирая чулан, я случайно наткнулся на дореволюционную книжку Блока. Такое испытал наслаждение от соприкосновения с этими, столь любимыми мною страницами, и вдруг из книги выпала ее фотография. На обороте оказалось письмо - я прочитал и понял…

Это было признание в любви - невероятно сентиментальное, немного горькое и, может, с надеждой, что, когда я его найду, мы снова окажемся вместе. (Когда-то я написал "…но женщины надеются всегда, особенно когда все безнадежно".) Наконец, до меня дошло, как она разрывалась между любовью ко мне и своему ребенку, как тяжело сделала выбор, надеясь, что я обязательно ее отыщу. А я, мальчишка, не предпринял даже попытки, будто наши отношения ничего не значили. Господи, как это страшно!

Об этом я написал стихотворение "Старое фото" и пришел с ним в издательство, где готовилось мое собрание сочинений, посоветоваться: стоит его публиковать или нет. Они сказали: "Надо напечатать с фотографией". Я сомневался - все-таки роман был с замужней женщиной, но меня утешили: "Женечка, сколько уже лет прошло. Может, она давным-давно не живет со своим мужем, а даже если семья не распалась, он, если не дурак, конечно, должен гордиться, что его жена вдохновила когда-то такого поэта!" В общем, уговорили, после чего газета "Известия" опубликовала и стихотворение, и фото (естественно, без фамилии).

Я уехал преподавать в Оклахому, и вдруг через две недели звонок: "Евгений Саныч, здравствуйте! Не узнаете? Помните, вы качали меня в коляске, когда мне был ровно годик?" Это оказался ее сын… "Не беспокойтесь, - сказал он, - я все понял: вас жгло, вы стыдились, что не искали тогда маму, но этим стихотворением вы помогли ей понять, что не забыли ее. Она плакала счастливыми слезами и, хотя ничего мне о вас не рассказывала, я сам обо всем догадывался, потому что мама часто читала мне ваши стихи. Она давно развелась с моим папой, живет одна. Позвоните ей, только не говорите, что это я дал вам номер". Я немедленно набрал ее телефон… Наверное, это был самый долгий разговор между американским городом Талса и Москвой…"

Оставаясь всегда молчаливой,
в домик наш на Четвертой Мещанской
ты вбегала поспешно счастливой,
убегала поспешно несчастной.
………………………………
И ныряла ты в наши клоаки,
то в автобус, то в чрево вокзала,
но не мог я прочесть эти знаки,
когда ты второпях исчезала.

Еще чуть оставался твой запах -
свежесломленной белой сирени,
но навек ты исчезла внезапно,
мы полвека отдельно старели.

И случилось нечаянно что-то.
Я наказан был жизнью жестоко:
я нашел твое старое фото,
то, что тайно вложила ты в Блока.
……………………………
Слава Богу, что спрятала книжка
голос, близкий до дрожи по коже.
Был я грешный небрежный мальчишка,
а сейчас разве я не такой же?

И чего я мечусь в исступленье
по морям и по всем побережьям?
Запах сломленной в прошлом сирени
остается несломленно свежим.

…Ну а история про классные журналы кончилась вот именно классно. Через много лет на встрече однокашников в содеянном зле признался некогда безупречный мальчик-отличник, который накануне того злополучного дня получил 5 с минусом, но к минусам он не привык, обиделся.

А предпоследний катрен своего стихотворения "Марьина Роща" Евтушенко случайно обнаружил, блуждая по Ваганьковскому кладбищу, высеченным на могильном камне Исаака Борисовича Пирятинского - того самого директора школы № 607.

Это рядом с могилой отца.

СЕРЕДИНА ВЕКА

Обыкновенное сочетание слов середина века стало поэтической формулой благодаря Владимиру Луговскому. "Передо мною середина века" - так он начал свой свод двадцати пяти поэм, так и названный - "Середина века". Как всегда в поэзии, формула становится метафорой и не совсем соответствует исходному понятию, в данном случае - календарному времени. В принципе, это пятидесятые годы. По слову Слуцкого:

В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.

Но середина века раньше началась и позже кончилась. Даже сам Луговской в стихах еще тридцатых годов уже заговорил о середине века.

Стишок про мечту стать пиратом (1937) - вот уж поистине начало большого пути. Мальчик Женя - мальчик старательный, когда пишет стихи, а пишет он много и упорно. Он живет в первозданной природе, где приусадебный огород смотрит на синюю стену тайги и где-то там вдалеке просматривается дымчатый Хинган.

Он пишет с натуры. Воробышек-хворобышек, бабушкины оладушки, тетя Лужа, ставшая толстым дядей Льдом, - все под рукой и на виду. А где-то за Уралом, если смотреть с востока, идет война, о ней говорят взрослые и черная тарелка радио, в клубе показывают фронтовую кинохронику и фильмы о войне.

Время летит крайне быстро, возникает домодельная натурфилософия патриотически настроенного двенадцатилетнего таежника:

Чеснок, чесночок,
дай свой беленький бочок.
У тебя, голубчика,
сто четыре зубчика.
И хотя мне рано в бой,
буду пахнуть я тобой.
Буду пахнуть за Урал,
чтоб ты Гитлера пробрал!

Написано не без сатирического уклона. Пахнет частушкой, хореическим озорством - когда-нибудь это ему пригодится. Но война войной, а наступает переломный возраст, самый натуральный пубертат. Рост гортани, ломка голоса, головокружительный полет фантазии до изнеможения, воображаемый донжуанский список, равный списку кораблей на реке Оке, - в Сибири тоже есть такая река, и на месте впадения в нее речки Зимы стоит город Зима. Вот как опытен сей витязь любви, ему уже шестнадцать:

Текла моя дорога бесконечная.
Я мчал, отпугивая ночи тень.
Меня любили вы, подруги встречные,
чтоб позабыть на следующий день.

Я вас не упрекал в такой забывчивости -
ведь я и сам вас часто забывал.
Лишь только ночь уюта и отзывчивости -
я больше ничего от вас не ждал.

Между прочим, этот тематический мотив останется у него навсегда. И эти первые многослоговые рифмы, еще точные. Да и полет фантазии - тоже. Тем более что юный поэт уже понял, как и чем надо укреплять нас возвышающую ложь: деталью, предметом, убедительным реалистическим рисунком.

Нож забыл я перочинный -
финка стала мне под стать.
Лет в четырнадцать мужчиной
суждено мне было стать.

Хорошо любить на свете,
на траве и на песке,
и в сарае в Джеламбете,
и в кладовке в Степняке.

Хорошо грешить прилежно!
Пишет лучше та рука,
что дремала ночью нежно
на пупырышках соска.

("Казахстан")

Кроме того, что к той поре Евтушенко явно читал Пушкина ("Дорожные жалобы"), Твардовского ("Василий Теркин") и Есенина ("Саданул под сердце финский нож"), на самых ранних его стихах лежит нулевой интерес к Маяковскому вплоть до 1947 года (стихотворение "Футуристы" и другие фрагменты на ту же тему). Он пишет ямбы-хореи, рифмует чистенько, хотя порой и возникает рифма, позже отданная ему критикой как евтушенковская: "оделся - одесский", "полюбив - голубых", "молока бы - Малапаги".

Последняя рифма, весьма щеголеватая, - из стишка "У стен Малапаги", по названию упоительного франко-итальянского фильма с Жаном Габеном и Изой Марандой, триумфально прошедшего в СССР на рубеже сороковых - пятидесятых. Как раз в это время Евтушенко помимо личных подробностей впускает в стихи биографию времени.

В процитированных выше строчках про то, что "хорошо грешить прилежно", непросто распознать, так сказать, идею произведения: оно называется "Казахстан", там промелькнут геологи, но дело сводится к ощущению свободы на степном ветру любви. "У стен Малапаги" - это новый этап: под эгидой Маяковского. Резко меняется поэтика, пошел ударник, ужесточается ритмика, стих набирает скорость.

"Мне показалось, что я продолжаю Маяковского. Но это мне только казалось. На самом деле я учился не у Маяковского, а у Семена Кирсанова, удивительно талантливого поэта-экспериментатора, у которого были и настоящие вещи, но который тогда печатал в газетах массу эффектных, хотя и пустоватых стихов…

- Женя, вы уже научились тому, как писать, - сказал мне как-то Тарасов, - теперь нужно думать о том, что писать.

Барлас неодобрительно покачивал головой:

- Женя, хватит баловаться. Неужели я вам зря давал все эти книги?

Тогда я решил пойти к моему тогдашнему кумиру - Кирсанову, надеясь получить у него внутреннюю поддержку.

Уже седеющий поэт грустно посмотрел на меня:

Назад Дальше