А дальнейшее детство было - такое: "Я рос в деревянной Москве - в маленьком двухэтажном домике, спрятанном в деревьях. Отапливался он дровами. Ни ванны, ни душа у нас не было, и, как большинство тогдашних москвичей, мы по субботам торжественно ходили в баню, совершая старинный обряд хлестания друг друга по бокам и спине березовыми вениками. <…> Мама, бывшая певица, потерявшая голос на фронте, бабушка, моя сестренка и я жили в двух комнатах коммунальной квартиры. В сатирических произведениях тех лет весьма ядовито описаны эти коммунальные кухни, где разъяренные соседки плюют друг другу в борщи и жильцы устраивают общественную порку тому, кто не гасит свет в туалете. Однако в нашей коммунальной квартире такого не было и в помине. Наоборот, общая кухня была чем-то вроде маленького парламента, где обсуждались все дела - и семейные, и политические, а большим залом этого парламента был весь двор, где на деревянных скамеечках в тени деревьев шли долгие заседания всех жильцов и равными в спорах были и водопроводчик, и профессор, и писатель".
В каждом городе, особенно крупном, не говоря уж о столице, обязательно есть район наиболее криминальный. Долгое время, начиная с позапозапрошлого века, Марьина Роща славилась наиболее выдающимися достижениями в этой области, и самое имя ее внушало трепет. Может быть, продуктом бандитской славы была такая версия происхождения имени: в незапамятные времена в сих дикорастущих местах лютовала страшная шайка, и возглавляла ее лихая атаманша Марья. Русские люди верят в страшные сказки, тем более что прецеденты были не только в фольклоре, но и в анналах истории, а один из прекрасных поэтов, высоко ценимых Евтушенко, Дмитрий Кедрин написал "Песню про Алену-старицу" как раз на эту тему. Это были, как правило, робингуды в юбке. "И вождь наш - женщина!", как будет сказано потом в "Женщине и море".
XX век многое забыл. В послевоенные годы повседневно царила уголовщина. Вопросы решались финским ножом.
Параллельное существование уголовного и законопослушного миров составляло даже некую гармонию: каждый знал свой жизненный участок, и понятия соблюдались неукоснительно. Миры переплетались, будучи отдельными. Каждый подросток мог попасть в сети криминала независимо от рода занятий его родителей.
"…мне было двенадцать лет. Мама - эстрадная певица - была на фронте, отец, разведенный с нею, где-то в Сибири, и я жил один в коммунальной квартире внутри деревянного ветхого домика, окруженного черемуховыми деревьями и тополями. Как и многие дети той поры, я был предоставлен самому себе. Моей нянькой была улица. Улица научила меня драться, воровать и ничего не бояться. Но одного страха улица у меня не смогла отобрать - это был страх потерять хлебные карточки. Я носил их в холщовом мешочке на ботиночном шнурке вокруг шеи. Однажды после драки этот мешочек исчез. Старуха, стоявшая в очереди, отдала мне карточки скончавшегося мужа, сказав: "Хоть за мертвого поешь…"
В сорок пятом году мне отоварили все карточки, оставленные мамой, бывшей тогда на фронте, сгущенным молоком. Был целый бидон - литров пять. Я пригласил всех дворовых мальчишек на этот пир Лукулла. Мы вылили сгущенку в таз посреди стола и начали черпать ее ложками, намазывая на хлеб, или просто хлебали. После этого я видеть не могу сгущенного молока. Все детство я провел в очередях, как и почти все дети нашего поколения, записывая порядковые номера химическим карандашом на ладони".
Когда Женю Евтушенко вышибли из одиозной (для "неисправимых") 607-й школы, ему грозил преступный жребий многих сверстников и соседей. Участь сия миновала его, а в школу эту он перелетел из другой - 254-й. Паренек был озорной, кроме того - беззаветно любил футбол и безнаказанно прогуливал уроки. Однокашники однажды ухохотались, когда бабушка Мария Иосифовна привела его в школу на веревке, как теленка. Школьное начальство терпело мелкие прегрешения, но случилось худшее.
В школу пришел инструктор из комсомольского райкома разъяснять доклад Жданова о журналах "Звезда" и "Ленинград". Женя вооружился томом "Литературной энциклопедии" тридцатых годов и на глазах у всех предложил инструктору сличить соответствующие статьи энциклопедии и ждановской брошюрки. Оказалось - плагиат. Секретарь ЦК ВКП(б) - литературный вор?..
Женю отправили в "школу неисправимых", 607-ю. Там произошло следующее: кто-то похитил из учительской все классные журналы, сжег их, и обгоревшие остатки были найдены на свалке. Директор школы, в общем-то человек хороший, наугад выбрал виновника ЧП и наказал - его, Евтушенко, никак не виноватого, выгнав из школы и выписав ему "волчий паспорт", то есть отрицательную характеристику, с которой у человека не остается ни малейшей перспективы.
Жизнь Жени состояла из всяческих околошкольных недоразумений, дворово-уличных приключений, прогулов-прогулок по Москве и усиленного, безостановочного стихописания. На письменном столе перед собой он раскладывал школьные тетрадки - для мамы, на самом деле вдохновенно гоня строчки в рифму. "Я переставал писать стихи только тогда, когда рука уже совершенно онемевала". Выходило штук по десять-двенадцать стихотворений в день. Он тогда решил зарифмовать весь "Словарь" Ожегова и обязательно новыми, небывалыми рифмами, и пытался составить, помимо прочего, словарь рифм, которых еще не бывало, таких нашлось до 10 тысяч, - увы, он утерян.
В одном размашистом тексте он сообщил: "Моя мать рвала тетради моих стихов в мелкие клочья", поскольку она якобы страшилась традиционно трагической судьбы русского поэта, - может, так и случалось, однако в действительности Зинаида Ермолаевна до глубокой старости хранила его потайные тетрадки и листки.
Стараниями матери сбережены подростковые дневники Евтушенко с перечнем прочитанных книг, увиденных фильмов и спектаклей. Став взрослым, Евтушенко все дневниковое - сокровенное, ежедневное, сиюсекундное - вливал в стихи. Дневник как жанр отсутствует в его арсенале. Он вел записные книжки, но они - нечто функциональное, опять-таки в пользу стихов.
С давними дневниковыми записями работал Юрий Нехорошев - по евтушенковской характеристике "Евтушенковед Номер Один", и это истинная правда: нет лучшего знатока евтушенковской темы.
"А Евтушенковед Номер Один стал моим близким другом, хотя я часто искренне поражался тому, как такой серьезный человек может тратить столько времени и к тому же столько денег на вырезки и прочую бумажную канитель.
Он появился в моей жизни лет двадцать назад (в 1965 году. - И. Ф.), когда еще был глубоко засекреченным специалистом, работающим над совершенствованием подводных лодок.
Однажды утром ко мне явился незнакомец в черной с золотом флотской форме и положил на жалобно заскрипевший письменный стол штук десять внушительных по размеру томов в ледериновых переплетах. Все эти тома были перепечатаны им на машинке собственноручно.
Я открыл первый из них и увидел на первой странице именно то, о чем нескромно мечтал с моего литературного отрочества: ЕВГ. ЕВТУШЕНКО. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ".
Судя по списку в его записях, поэтов, прочитанных в доинститутские годы, - немного: Симонов, Кирсанов, Сурков, Алигер. Но общий список усвоенного в 1940-е годы - необозрим. Толстой, Тургенев, Чехов, Горький ("Жизнь Клима Самгина"), Достоевский ("Белые ночи"), Чернышевский ("Что делать?"). Из переводной литературы - Бальзак, Гюго, Дюма, Диккенс, Лондон, Цвейг, Гашек, Фейхтвангер, Ремарк, Хемингуэй. Из советских новинок - "Студенты" Трифонова, "Молодая гвардия" Фадеева, "Два капитана" Каверина.
Но он еще в Зиме читал много.
Иркутянин Виталий Комин, тоже евтушенковед, опубликовал (в 1957-м) запись своей беседы со школьной библиотекаршей зиминской железнодорожной школы № 26 Конкордией Назаровной Черкасовой о Евтушенко-читателе:
Во время войны он жил в Зиме, брал у меня книги. Да все толстые! Однажды, помню, взял роман "Пугачев". Ну, думаю, хочет выглядеть, как взрослые читатели - солидно. Решила устроить ему экзамен. Возвращает он книгу, а я спрашиваю: кто были сподвижники Пугачева?
- Салават Юлаев, Хлопуша…
Всех назвал! Только вот фамилия у этого мальчика была другой.
Он не только читал. "Я стащил у бабушки два тома К. Маркса и за год исписал в них белые промежутки. Я пробовал написать роман".
У него появился герой - джеклондоновский Мартин Иден. Уж если говорить об "американизме" Евтушенко, то надо начинать именно с него, с Мартина Идена.
Было на кого равняться - стихи летели во все редакции всех изданий, какие ни есть в Москве, в ответ - неизбежные отказы. Собрав стихи в большую тетрадь, он отправил ее в издательство "Молодая гвардия". Через какое-то время он был зван туда письмом, встретил его сухощавый человек, похожий на пирата - с повязкой на глазу. Андрей Досталь, редактор издательства и поэт, написавший много песен.
- Вы к кому, мальчик?
Женя показал письмо.
- А ваш папа, должно быть, болен и сам не смог прийти?
- Это я написал, а не мой папа.
Досталь недоуменно посмотрел на долговязого паренька со школьным портфелем в руке. Потом расхохотался.
- Здорово же вы меня провели. Я рассчитывал увидеть убеленного сединами мужчину, прошедшего огонь и воду и медные трубы. У вас же в стихах и война, и страдания. И любовные трагедии…
Присутствующие, как показалось визитеру, потешались над ним, ибо странно улыбались.
Досталь вел в "Молодой гвардии" литконсультацию, куда Женя ходил более трех лет. Параллельно он занимался в поэтической студии Дворца пионеров Дзержинского района, куда иногда приходили взрослые гости, и однажды пожаловали входящие в известность поэты, литинститутские студенты-фронтовики - сбитый, аккуратненький в лейтенантском кительке Винокуров, буйно-кудрявый рыжеватый Ваншенкин, былинно могучий блондин Солоухин.
Занятия студии проходили в уютном "Уголке Дурова", что располагался на улице Дурова, неподалеку от евтушенковского дома. Учила студийцев поэтскому уму-разуму молоденькая руководительница Люся Попова, с хрупким изяществом сочетавшая неколебимую верность Пастернаку и вообще поэзии первой четверти века (Ахматова, Хлебников, потихонечку Мандельштам), среди технических средств которой не последнее место занимала такая важная вещь, как непростая рифма.
Фронтовики почитали свое, и оно больше чем понравилось, ибо было о войне и не пахло казенщиной. "Второе военное поколение, которое они представляли, внесло много нового в нашу поэзию и отстояло лиризм, от которого некоторые более старшие поэты начали уходить в сторону риторики. Написанные впоследствии негромкие лирические стихи "Мальчики" Ваншенкина и "Гамлет" Винокурова произвели на меня впечатление разорвавшейся бомбы".
Женя с дружком ответили своими стишатами, которые для этого отобрала Люся. Женина рифма "в апреле стих - прелести" произвела определенное впечатление, хотя она была явно содрана с оригинала: "прелесть - апрель есть" Маяковского.
Винокуров спросил почему-то:
- Багрицкого любишь?
- Люблю.
- А что именно?
- "Мы - ржавые листья на ржавых дубах…"
Левая бровь Винокурова удивленно поползла вверх: не рано ли?..
А как было не любить и не знать Багрицкого, когда он с детства был накачан им: отец - верный приверженец той школы стиха.
Завязалась дружба пятнадцатилетнего бойкого рифмача с людьми, познавшими окопы и пороховую гарь. Так, по цепочке фронтовой близости старших, появились в его судьбе Луконин и Межиров.
Круг общения стремительно расширялся. Женя хотел объять необъятное. Он и в "Новый мир" носился - там в отделе поэзии работала красавица Ольга Ивинская, Люсина подруга. Она кутала круглые плечи в белый пуховый платок, кружа головы поэтам всех возрастов.
Твардовский, возглавлявший "Новый мир", был в курсе всех дел своей редакции, стихи Жени ему были знакомы, и одно из стихотворений он даже подписал в набор, но передумал и задробил - может быть, потому, что слишком уж ловко и быстро строчил этот непоседа, печатаясь во всех праздничных номерах московских газет.
А живых классиков Женя уже видел задолго до того. В Библиотеке им. Тургенева он - пионер - попал на читательскую конференцию по роману Александра Фадеева "Молодая гвардия". Красивый белоголовый автор напряженно слушал мальчиков и девочек. Они проявляли готовность повторить подвиг молодогвардейцев. Женя встал и сказал:
- Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьезный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вел себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.
Последовало коллективное возмущение. Женю спас Фадеев.
- А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко - бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь…
Жене понравился Фадеев всем, кроме, может быть, высокого тонкого голоса.
Когда выяснилось (для мамы), что Женя изгнан из школы, после многих сложных разговоров с ней о необходимости восстановления и связанных с этим хождений по разному начальству, он уехал в Казахстан: там отец возглавлял геологическую партию.
- Никому не говори, что ты мой сын.
И новый рабочий стал вкалывать как все. Орудовать киркой и молотком, разводить костер во время дождя, расщеплять ножом лучину на три части и пр.
Деньги, привезенные из Средней Азии, мама предложила употребить на ремонт жилья.
- Нет, мама, - сказал он твердо. - На эти деньги я куплю себе пишущую машинку.
- Какой ты стал жадный.
- Подожди немного, мама. Эта машинка отремонтирует нам квартиру.
Начались самые первые литературные знакомства.
Николай Тарасов в 1949 году свел его с Владимиром Барласом, своим школьным другом.
"- Вы куда-нибудь торопитесь? Я хочу познакомить вас с одним моим другом, физиком.
Тарасов позвонил куда-то. Через некоторое время в редакцию пришел бледный человек тоже лет тридцати, с огромным лбом, судорожными движениями. Под мышкой он держал шахматную доску.
- Это мой друг - физик Володя Барлас, - сказал Тарасов. - А это поэт Евгений Евтушенко…
Тарасов был первым человеком, который назвал меня поэтом.
- Поэт? - недоверчиво поднял брови Барлас. - Это, знаете, многое…
И недоверчиво хмыкнул.
Мне он сначала почему-то показался ненормальным. Мы вышли втроем из редакции в шумящую молодой июньской листвой Москву 1949 года".
Физик Барлас глубоко знал поэзию, умел о ней говорить. Он потом уйдет в литературу, станет критиком и напишет лучшую статью о раннем Евтушенко, которого, собственно, вырастил совместно с Тарасовым и Львом Филатовым, спортивным обозревателем, бывшим футболистом и тоже ценителем поэзии. Евтушенко позже удивлялся: как им было не лень возиться с этим подростком, достаточно трудным?
"Барлас был для меня живой библиотекой. Он открыл мне первоосновы современной философии. Он открыл мне, что существует Хемингуэй. Это только сейчас Хемингуэй издается в России миллионными тиражами. Тогда его книги были библиографической редкостью. "Прощай, оружие!", "Фиеста", "Иметь и не иметь", "Снега Килиманджаро" потрясли меня своей предельной сжатостью, концентрированной мужественностью. Позднее моей любимой книгой Хемингуэя стал роман "По ком звонит колокол". На Западе некоторые считают, что этот роман второстепенен. Может быть, я слишком пристрастен, но образы старухи и девушки мне кажутся до сих пор одними из самых пронзительных образов в мировой литературе. А образ Марти, гениально ставящий проблему того, что фанатики, даже при всей их объективной честности, часто становятся преступниками! В этом образе предугадано многое, что случилось потом в истории…
Барлас открыл мне бывшие тогда тоже библиографической редкостью книги таких разных писателей, как Гамсун, Джойс, Пруст, Стейнбек, Фолкнер, Экзюпери… Я был зачарован почти библейской метафоричностью Ницше "Так говорил Заратустра" и был потрясен, когда узнал, что книгами Ницше пользовались как идейным оружием фашисты.
Я был подавлен духовной высотой "Волшебной горы" Томаса Манна, сложенной, как из камней, из страданий человечества. Упивался размахом Уитмена, буйством Рембо, сочностью Верхарна, обнаженным трагизмом Бодлера, колдовством Верлена, утонченностью Рильке, жуткими видениями Элиота… Пастернака я тогда не понимал. Он был для меня чересчур усложненным, и я терял нить мысли в хаосе его образов. Барлас по нескольку раз читал мне его стихи, с огромным терпением объясняя, растолковывая. Я необыкновенно переживал, что ничего не понимаю".
А сама по себе Марьина Роща, при всем при том, местечком была уютным и по-своему живописным. Дом, в котором жили Евтушенко, стоял по адресу Четвертая Мещанская, 7. Что-то по-хорошему обывательское - основательное, неторопливое, стародавнее - было разлито по всей округе: маленькие дома, тихие улицы, много зелени (остатки вырубленной древней рощи), отсутствие транспорта, кроме гужевого.
С течением времени в евтушенковский дом стали вхожи, дневали там и ночевали Владимир Соколов, Евгений Винокуров, Роберт Рождественский, Григорий Поженян, Михаил Луконин, Юрий Казаков, Михаил Рощин, Владимир Барлас, художники Юрий Васильев и Олег Целков, актеры Борис Моргунов и Евгений Урбанский, само собой - Белла Ахмадулина, студенты Литинститута.
Евтушенко пожизненно любит свой дом: "Дом наш был маленький, двухэтажный, с деревенским деревянным крылечком, выходившим во двор. Дом давно не ремонтировался, штукатурка с него обсыпалась, и мальчишки, когда собирались клеить нового бумажного змея, выдирали из его облупленных боков пожелтевшие дранки. Но для нас здесь все было полно необъяснимого значения: и таинственный запах сырых сараев, и такой неожиданный на крыше крыльца маленький подсолнух с серебристым пушком на жесткой зеленой коже, и длинный стол, вкопанный под тополями, на котором по вечерам раздавался стук деревянных бочонков лото с полустершимися цифрами на крошечных днищах, и мерцающие под водосточной трубой отшлифованные и закругленные водой розовые кусочки кирпича, и темно-зеленые осколки бутылочного стекла - "морские камешки" Четвертой Мещанской. <…> На Четвертой Мещанской жили самые разные люди: водопроводчики и парикмахеры, официантки и грузчики, часовых дел мастера и фрезеровщицы, банщики и инженеры. Они одалживали друг у друга стулья и рюмки, бельевые прищепки и галстуки, ходили друг к другу позвонить по телефону, посмотреть телевизор или набрать в ведро воды, когда в одном из домов портился водопровод. По утрам они встречались в магазине, подставляя "авоськи" под картошку, глухо стучавшую по наклонному деревянному лотку; а вечерами - на лавочках во дворах и на родительских комитетах в красно-кирпичной школе, где они неловко сидели за партами, изрезанными нашими перочинными ножами, и говорили о нас, детях Четвертой Мещанской".