Лето бородатых пионеров (сборник) - Игорь Дьяков 2 стр.


Дите старалось отвлечься, угадывая в деревянных разводах стены комнаты, которую снимали родители, разные картины. В основном это были цветочки, которые он видел под окнами бабулиного дома в Сумах. Но иной раз выплывали то диковинные звери, то неприятные физиономии неизвестных ему пока нелюдей.

Однако это развлечение время от времени прерывалось повторяющимся странным видением – в моменты, когда мальчик спал или терял сознание.

Где-то далеко, в невообразимой дали, на серо-голубом фоне, возникала крохотная точка, которая вдруг начинала расти, да с такой скоростью, что вмиг разрасталась до… всего, так что маленький Фома не мог разглядеть фазы разрастания. Просто – р-раз! – и нечто крохотное вдруг заполняло собой все видимое пространство.

Потом он видел встревоженные глаза отца, такие же серо-голубые, как исчезнувшее во сне "все".

– Фомчик, тебе лучше? – спрашивал папа, меняя полотенце. – Я сейчас елку принесу, наряжать будем! Мама за игрушками пошла.

– А Сеньор-Помидор будет?

– Обязательно!

Скоро мама, молодая и прекрасная, как правило, поющая и пританцовывающая, но сейчас притихшая из-за Фомы, принесла целую коробку елочных игрушек. Наряжать елку пока не стали – неугомонные родители ушли к соседям в соседний дом смотреть телевизор.

Тут же появился Вовчик Силкин, ровесник Фомы, живший с родителями через стенку в соседней комнате, – белобрысый человечек, которого можно было бы за подвижность прозвать вентилятором.

– Че тут? – первым делом спросил он, прямо направляясь к коробке с игрушками.

– Сам не знаю…

Фома стащил со лба полотенце, важно опустил "младенческую" сетку и подошел к коробке. Вовчик уже открыл ее и зачесал макушку:

– Во-ка-а!

Это была не коробка, а сказочный сундук с сокровищами. Переложенные ватой, сверкали добротные стеклянные шары с загадочными, как у раковин, впадинами – ни одного одинакового! Вовчик, как жадный пират, перебирал блестящие гирлянды, хитромудро устроенные стеклянные музыкальные инструменты, чуть не оторвал бороду у Деда Мороза из папье-маше…

А Фома… Фома сразу заприметил Сеньора-Помидора – большую, богато и ярко разукрашенную фигуру строгого "дядьки", который, подняв бровь, испытывающим взором вперился в Фому из-под слоя ваты. Вот глянулся он Фоме, хотя и стоил целых 60 копеек!

Дите сделало шаг, и… то ли споткнулось, то ли что-то дернуло в голове, – и Фома грохнулся прямо на ящик.

Вовчик стряхнул с друга мелкие осколки. Оказалось, что мельчайшими были осколки Сеньора-Помидора – видно, эта работа была самая тонкая…

Рот Фомы изогнулся дугой концами вниз. Это была для него самая большая потеря в жизни. Он собрался было реветь, но Вовчик, не обращая внимания ни на что, вдруг сообщил:

– А знаешь, что родители смотрят? "Гусарскую балладу"!

– Что-о?

Фома враз позабыл о своем горе и своей гудящей голове. Этот новый фильм он смотрел уже три раза, но пропускать не мог. Фома просто "впадал" в чудесную и радостную атмосферу, где поют и скачут на конях, и эта атмосфера становилась для него родной, тем более в лесу, куда вывозил его отец, были такие же ели и ложбины, в деревне – такие же кони, да и друзья отца курсанты казались Фоме гусарами. И ему было приятно, что наши всегда побеждают – и в кино (уже три раза), и в жизни (иного он и представить не мог).

Он набросил пальтецо. Вовчик, уже наспех одетый, стоял в дверях.

Все было сказочно-прекрасно. Таинственная русская печь, за которой стоял кухонный столик родителей, столик, с которого Фома недавно стащил и съел кусочек сырого мяса, потому что уже где-то прослышал, что его можно есть, если смелый и если готовить негде или некогда. Потом – слева – дверь хозяев, тоже таинственная, потому что Фома никогда не видел ее открытой, а сказку про Буратино и, соответственно, холст, уже слышал. Потом – деревянное крыльцо, добротное, многоступенчатое, которое было для него тем самым, из считалочки: "На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…" и, что самое непонятное и чарующее: "Кем ты будешь такой? Выходи поскорей, не обманывай добрых и честных людей". Фома не раз "проигрывал" прятки, потому что столбенел от детской ответственности при вопросе: "Кем Ты Будешь Такой?" Ему также не хотелось обманывать "добрых и честных людей", – а такими – добрыми и честными – были в его представлении все окружающие, – те, кого он знал или видел, или те, кого не знал и не видел. Но особенными, конечно, для него были поручик Ржевский и Лариса Голубкина (ею, именно актрисой, многажды и громогласно восторгался отец).

Надо было пройти страшное место – курятник. Страшное потому, что хозяин, Семен Адамович, как-то предупредил их с Вовчиком, что туда ходить нельзя, потому как это вовсе не курятник, а место, где хранятся "цыганские головы"! Вовчик-то уже лазил туда недавно– хотел "познакомить" с курами своего гигантского белого плюшевого медведя, вот хозяин и придумал такую штуку, чтобы устрашить бесстрашных. Они и устрашились. Сейчас выстиранный мамой Вовчика, тетей Тамарой, медведь сушился во дворе, пришпиленный прищепкой за ухо, и как бы разводил лапами – мол, видите, ничем помочь не могу, а так бы рад бы…

Когда "бесстрашные" вошли, Кутузов уже пытался нацепить Голубкиной орден. Зачарованные зрелищем, хлопцы разинули рты. Вовик восторженно шмыгнул, и оказался неправ. Отец – тоже Володя, но – дядя Володя, – не вставая со стула, дотянулся до сыночка. Звонкая затрещина нарушила пафос момента награждения "кавалерист-девицы". Дядя Володя с сыном был крутенек, но потом, через десятки лет, Вовик, могучий и перспективный советский офицер-технарь, не стесняясь слез, будет неоднократно признаваться друзьям, что "батька-то был прав". И всю жизнь любить "батьку" – до самой дяди Володиной безвременной кончины в 57 лет. "Что еще надо было со мной делать?" – уже радостно убеждал окружающих повзрослевший Вовик.

А пока он молча развернулся и зашагал домой.

Отец же Фомы пристально взглянул на сына, увидел зачарованный его взгляд, коим тот вперился в экран "Рекорда-Б", и тихо сказал:

– Иди ко мне. Давай, помогу пальто снять!

Мать что-то – известно, что! – попыталась сказать взглядом, но отец шепнул ей на ухо:

– Тихо! Не мешай. Казачок растет!

… Когда засыпающего Фому несли домой, ему почему-то мерещились не гусары, и не экран телевизора, а – розовые оттопыренные уши товарища по детскому саду Коли Мозовко. Дружбой с ним Фома гордился, потому что Коля первым принес в детский сад свинцовые "чушки" и ими точно попадал в столбики из копеек…

Чунай

Когда люди были как дети, когда народ был юн и преисполнен творческих сил, когда жизнь для него была самодостаточна и не требовалось никакого допинга для того, чтобы радоваться миру и быть полноценным участником реальной, а не выдуманной, жизни, – тогда народу было не до литературы. В ней попросту не было потребности.

Но явилась интеллигенция с ее всеразлагающей и все расчленяющей рефлексией, и литература расцвела. Был создан культ литературы. Она стала более насущной, чем сама жизнь.

… А теперь народу уже не до литературы. Но она "научила" его и к жизни относиться отстраненно, и подготовила приход кино, а затем и телевидения – новые ступени деградации. Воспитан инфантильный страх перед жизнью. Опошленные духовные ценности набили оскомину. И мы уже не можем пересилить в себе смертоносное и одновременно самоубийственное отношение к реальности как к игре, бутафории, декорации.

Так, перемежаясь, младоумие, малодушие и ложное высокомерие, взращенные философами и литераторами, порождает тоскливый цинизм во многом, слишком многих… Ищут лекарства – получают отраву.

И пьют люди от того, чтобы через это доступное средство обмануть себя, увидеть себя деятелями, а не тенями в царстве теней. И у меня нет сил докричаться до них. Не могу, хотя бы потому, что не чувствую, что "право имею". Читатель на Руси был мудрее писателей, и сейчас он смотрит на глубокомысленных публичных мужчин с чувством отравленного на некоем престижном банкете, где было столько изысканных яств и вин, где звучали цветистые тосты, но вот назавтра по-нехорошему болит голова и подозрительно неспокойно в желудке.

Еще более жалок удел политиков. Они у нас не нужны изначально, то есть со времени первых прививок западной политической культуры, когда с тупым упорством стали пытаться скрестить швабру с живым древом. Глубоко чужды нам и демократия, и парламентаризм, и партии, и система выборов, – все то, что чтится в мире политики. Но так как этот мир нахально заполнил собой все, что можно заполнить в общественном пространстве, то и выходит, будто мы играем по принуждению в карты с наглыми шулерами, – вроде как в запертом вагоне с малочисленной, но самоуверенной и спаянной шайкой прохиндеев.

Путь долог. Нам навязывают все новые партии, и мы уже начинаем забывать собственные игры и собственные правила. Воспоминания о них еще теплятся в генетической памяти, но они все более расплывчаты, хотя и вызывают инстинктивное сопротивление шулерской камарилье.

В литературе всегда была "линия". Она диктовалась модой (сатиры, байронизм, демократы и проч.) или прямо политикой. Все бы ничего: "линия" – так "линия", – были бы изначально верные критерии.

Но в том-то и дело, что побудительная основа литературы – оппозиционность традиции. В противопоставлении этим критериям или в противоборстве с ними и "ковалась" литература, нередко, как в случае с Вольтером, прямехонько на деньги врагов отечества. Певцы "от Бога" были изгоями и, как правило, плохо кончали.

Вообще свойства "линии" – насилие над подавляющим большинством, которое ощущало себя вполне на месте и при деле. Психически не совсем здоровые люди с богатой фантазией, сплачивались и жалили здоровых, обличали, ерничали, глумились.

Были и выпендрежники ("я так вижу"), и плакальщики-профессионалы, то есть те, кто с железной последовательностью доводил до абсурда "подслушанное у народа" или утрировал собственное "народолюбие". Что-то глубоко неестественное, какое-то извращение бытовало в писательском творчестве. Но ладно с этим, – насилие как составляющая литературной моды и литературной политики, заигрывание с властью при видимой независимости, то есть попросту подлость, – вот что непростительно, вот что всегда заставляло с недоверием относиться к "господам литераторам". Это приложимо и к XVIII, и к XIX веку, и повсеместно в так называемом "цивилизованном мире". Значит, эта подлость – родовое качество клана литераторов, окрещенного в России "орденом русской интеллигенции".

Соперничать с Богом, а не восхищаться Его творением, – вот главный грех литературы и залог ее внутренней несостоятельности, величественным воплощением которого явился Толстой. Сумрачный Демиург сделался тайным идолом почти каждого очередного "творца".

Конечно, в этом дантово-байроническом ряду нет смиренных и радостных строк – таких, как

Открылась бездна – звезд полна…

или

Мороз и солнце, день чудесный…

или

Не жалею, не зову, не плачу…

И вот какую историю я хочу рассказать в связи с этими мыслями.

Чунаю было 18 лет, когда он, студент-экономист, привычным жестом брал половинку капитанского бинокля, подаренного ему еще в то время, когда отец служил в ГДР, и вглядывался в афишу, висевшую над столовой напротив его окон метрах в трехстах.

В гарнизонном Доме офицеров каждый день шел новый фильм, и Чунай всякий раз решал, что делать сегодня, только посоветовавшись с афишей. Было начало лета 1976 года, и потому по русским городкам шел мексиканский хит "Есения".

В уставшей от математических формул голове Чуная установилась первая веха: "20.00".

Он продолжал осматривать знакомые окрестности, которые тренированному взгляду могли сулить нечто неординарное.

Центр городка был как на ладони. Прямо под окнами простирался пустырь, по которому, взмыленные, гоняли футболеры – его ровесники плюс-минус год. Пройдет немного времени, и пустырь благопристойно засадят деревцами. Футболеры перейдут на "запасные поля" в окрестных подмосковных лесах, и будут регулярно играть, несмотря на женитьбы, разводы, перестройки и перевороты.

Играли не как в детстве – "до двадцати", – а чинно, по времени, но без перерывов. Иногда кто-то отбегал к желтой "корове", и, не обращая внимания на "Есению", брал за шесть копеек кружку квасу, заправски опрокидывал ее и снова вбегал в команду.

Перед фасадами городковских пятиэтажек (выше ничего и не было) сновали гарнизонные дамы. Кто с колясками, кто еще без оных. Чунай не смотрел на них – это были уже не героини его романов. "Его" пассии со школьных времен бродили по большому кругу – городковской "окружной", правда, целомудренно огражденной неброским, но надежным бетонным забором. Бродили целыми шеренгами, – но – как стемнеет. Чунайский бинокль не был, как вы понимаете, прибором ночного видения. Девочки были умненькие и появлялись строго после того, как были сделаны все уроки в недавнем прошлом и осмыслены студенческие "пары" энергичного, еще до брежневского инсульта, времени. На осмысление хватало полутора часов дороги в электричке, девочки переодевались, умывались красивыми лапками, обстоятельно кушали, без видимого желания прихорашивались и неторопливо заходили друг за другом еще по школьной схеме – оптимальными маршрутами.

Итак, Чунай медленно переводил вооруженный морским окуляром взгляд – теперь уже по балконам соседней пятиэтажки. Он был веселым белобрысым парнем, но в то же время внутренне – прагматичным шатеном, и понимал, что вряд ли сегодня светит легкая добыча. И вдруг…

– Ба! У нас новенькая! – произнес неуемный студиозус с котячьим урчанием.

Этот дом, как и практически все обозримые, Чунай знал не хуже, а лучше своих менее неуемных, но до крайности жизнелюбивых товарищей.

Чутье и периферийное зрение не подвело Чуная. Квартира на четвертом этаже до сего дня пустовала, и вот – перестала пустовать, да как перестала!

На балконе, еще не закрытом ни фанерой от снарядных ящиков, ни гофрированной, с прожилками, пластмассой, напоминающей о московских нечистых пивных, поливала цветочки с неподражаемой кротостью стройная дева в короткой юбчонке, длинноволосая с прямым пробором. Волосы закрывали, видимо, сосредоточенное, но миловидное ли, неизвестно, лицо.

Чунай замер, оценивая и готовясь к лучшему.

Он знал свою силу, которая была не в пошлой наглости, высокомерии и уж тем более не в натужной высоколобости, типичных для многих его ровесников. Он брал нежным, утробно-добродушным презрением к женскому полу. И последний отвечал ему восторгом.

Чунай в любых обстоятельствах оставался самим собой, и это вызывало уважительное удовольствие в товарищах – вот, мол, какое чудо среди нас обитает – ни под кого не "косит". Подружки же относились к Чунаю как к плюшевому мишке, однако с опаской и неподдельным интересом.

"Мишка" позволял себя трогать, но все остро понимали, что он женщин не считает за людей. Совершенно искренне и открыто Чунай смотрел на них как на иные существа. И вот в том-то и заключался главный предмет любопытства подружек: какого качества и ранга они существа в глазах Чуная. Он же держал их в неведении: гадайте, мол.

Тактика, надо сказать, была победоносная.

Ну так вот. Стройные литые ноги уходили под юбку, очаровательно покрываемую фартучком. В талии новенькая почти сходила не нет, выше дело обстояло так: все, что положено, красиво выпирало, везде, где положено, зияли долины вполне пропорциональных размеров и очертаний. Шея… Впрочем, индианские волосы не позволяли продолжить оценку. Чунай удовлетворился тем, что шея – была. Согласитесь – это уже кое-что.

Наконец, акуловский наблюдатель дождался того мига, когда девушка откинула прядь… Чунай был закоренелый "хорошист", памятью особенной не отличался и в детстве путал океаны с континентами, но 1/16 выдержки оказалось достаточно, чтобы Чунай с явно положительного оттенка кряком отбросил бинокль и озаботился штанами, потому что до сей минуты барствовал в синем махровом халате.

– Бэрдзыг! – странным голосом констатировал он. В переводе с акуловского это означало хладнокровное: "Персик".

Описывать открывшийся лик бесполезно. Автор этих строк видел новенькую часто и может подтвердить вслед за Чунаем: "Бэрдзыг!"

Но порыв к штанам был явно преждевременен. Вторая веха дня – "16.00" – отложилась, и Чунай схватил первое, что попалось под руку, – гитару.

Пока он бренчит, уместно сказать, что Чунай, в отличие от всех остальных, выучился играть на гитаре "по науке" – в музыкальной школе. Заразил этим классе в седьмом столько народу, что вскоре было сколочено несколько ансамблей, которые на школьных вечерах выстраивались в очередь за сценой, чтобы на пару песен завладеть микрофоном, примотанным изолентой к фотоштативу. Гитаре же комсомолец Александр Потапов обязан и прозвищем Чунай. Это прозвище – плод невежества, происходит от английского "ту найт", воспроизведенного немецкоговорящим Александром многократно, публично и усиленно упомянутым микрофоном как "чунай".

Один ушлый парень пытался прилепить Чунаю прозвище "Еврейская Морда". Смысл в этом был: комсомолец Александр Потапов был русоволос, синеглаз, статен и носил нос картошкой. Однако акуловское общество не оценило остроумие ушлого парня, потому что никогда не видело живое лицо еврейской национальности и в силу своего неведения не испытывало никаких особых эмоций как к прозвищу, так и ко всему маленькому, но гордому еврейскому народу.

И Чунай остался Чунаем. Похоже, на всю жизнь…

Промурлыкав минут несколько, Чунай, как и ожидал, ненатужно пришел к следующей мысли в развитие наметившегося распорядка дня, обещавшего не быть неинтересным.

Чунай вышел на балкон и проорал, обращаясь к футболерам:

– Где Кыть?

Знающие ответили, где: вот-вот будет дома.

"Кыть" – так звали друга, который единственным из выпуска поступал и поступил в гуманитарный вуз. Прозвище приклеилось к нему за его манеру часто и быстро употреблять паразитарную фразу "так сказать", которая, действительно, практически спеклась в скороговорное "кыть".

Чунай, внутренне настраиваясь на очередной приступ, повспоминал милые сердцу песни, которые много раз ему помогали в качестве изящных осадных орудий:

Мелкий дождь стучит по гладким крышам,
Падая слезами на асфальт,
И никто на свете не услышит,
Как под шум дождя сердца стучат, сердца стучат…

"Не то", – трезво подумал Чунай, вспомнив рафаэлевеское лицо, показавшееся после взмаха руки. Послушная "гэдээровская" гитара подсказала:

Я сегодня дождь, пойду стучать по крышам,
Буйствовать, капели проливать,
В окна тарахтеть, никого не слушать,
Никому ни в чем не уступать, а-а-а-а…

Назад Дальше