На небе высыпали звезды, но луна спряталась, и среди гор было сумрачно, темно. Люди при свете костров молча ели овсянку. Я опять вспомнил Кенже, и на глаза вновь навернулись слезы. Только вчера говорили мы с ней, мечтали. Мечты были детские, незамысловатые, фантастические. Кенже, малышка Кенже, в свои шесть лет изъяснялась загадочно, странно, и вот что удивительно – фантазии у нее всегда были цветные, яркие.
"Будет хорошо, степь будет благоухать, – говорила она, – цветы алые так хорошо пахнут, и синее-синее небо будет нежно глядеть на нас, и золотое солнце весело засияет, и на это золотое зеркальце можно будет смотреть сколько угодно. Золотое, ласковое, единственное солнце мое!.."
Она любила все и всех, а ее любил только я.
"Через несколько дней мы уедем, – думал я, – а ты навсегда останешься здесь, среди гор. Здесь зимой холодно, ветрено, вьюжно, зато летом – прохладно, тихо. Тебе будет одиноко здесь, Кенже, но я буду думать о тебе, каждый год я буду приезжать к тебе в день твоей смерти. Оллахи-биллахи! – клялся я детской нашей клятвой. – Но ведь я еще маленький, дедушка не повезет меня в такую даль, ты знаешь, на каком расстоянии от аула мы сейчас находимся?"
"Нет" , – будто наяву услышал я тоненький голос Кенже.
"Километров сто будет, сказали военные".
"Это очень далеко, ты не приедешь ко мне" , – опечалилась Кенже.
"Когда я вырасту и буду волен делать все, что захочу, я буду приезжать к тебе и в день твоего рождения, и в день твоей смерти".
"Два раза в год… Ты такой добрый".
"Не плачь", – сказал я.
"Я не плачу. Я больше не плачу…"
"Да, ведь мертвые не плачут".
"Они бы плакали, но у них уже иссякли слезы…"
– А ты чего такой грустный? – вывел меня из оцепенения голос бухгалтера Талгата.
– Кенже вспомнил, – ответил я.
– Жалко девчонку. У нее сердце не выдержало такого потрясения, – заключил Талгат-ага, но его перебила старуха Биби.
С ума она сошла, – громко заговорила она и, видя, что ее никто не поддерживает, повторила: – Сошла с ума!
– Да что ты одно и то же заладила – "сошла с ума, сошла с ума"… Сама ты по старости лет из ума выжила. Разве умная женщина станет такое про покойницу говорить? Совсем ты, видать, одурела, – набросился на нее старик Архам, и Биби замолчала, виновато глядя на всех.
Инцидент быстро забылся. Талгат рассказывал, что им всем после взрыва дали по стакану водки и лишь потом привезли сюда, в горы.
– Рад видеть вас всех в добром здравии! – неестественно громко выкрикнул Талгат. Другие джигиты тоже были навеселе, врачи угостили их разбавленным спиртом и сами изрядно выпили, утверждая, что это – полезно для организма. Мой дед и другие аксакалы тоже попросили спирту.
– Полезно! Полезно! – кричал Талгат. – Да еще по полтыщи денег получили за то, что из аула выехали и целый месяц будем баклуши бить… Военные правильно говорят – что прошло, того уж нет. Был взрыв, и нету его! А сделали это ради науки, ради будущего, ради земли и ради людей!..
Он умер в начале шестидесятых от белокровия.
Ради науки? Ради будущего? Ради земли? Ради людей?..
Думаю, что и Курчатов понял: жить в обнимку с бомбами – значит приближать конец света, где не будет ни науки, ни земли, ни людей, ради которых будто бы и изобретено это смертоносное оружие.
И будущего не будет.
Через три неделю нам разрешили возвратиться в аул. Все обрадовались. Все соскучились по своим детям, внукам, близким, друзьям. Я тоже мечтал о встрече с братом, сестрой, мамой и, конечно же, с отцом, ведь он и военные остались в самом пекле. Как он там?
На прощанье я и бабушка Кенже сходили на могилку девочки. Бабушка прощалась с единственной внучкой, я – с первой детской любовью.
И ведь прошло столько времени, я стольких людей встретил в жизни и стольких уже потерял, однако мне никогда не забыть маленькую хрупкую девочку Кенже. Ее задумчивый вид, ослепительную улыбку белых, ровных зубов, моментально преображающую ее.
Прощай, Кенже! Прощай, ангел мой! Прощай, любимая! Я буду стремиться попасть на твою могилу всю свою сознательную жизнь, но пройдет тридцать три года, прежде чем я окажусь здесь и буду сидеть среди молчаливых гор, вспоминая далекое детство, одинокое кочевье стариков и старух, плач людей и плач Чингистау. Я – взрослый человек, и я забыл твое лицо Кенже, сколько ни бился, сколько ни пытался восстановить в памяти твои черты, все напрасно – туман и марево стоят перед глазами туман и марево…
И сегодня, когда вновь дрожит земля от подземных испытаний, мне важнее восстановить прошлое, чем прочитать на следующий день в газетах сообщение ТАСС на эту тему.
Но до сегодняшнего дня было еще далеко-далеко. Мы медленно, как нам и было велено, спустились с гор и долго ехали по степи, ночуя на берегу речушек и ручьев.
А когда рано утром прибыли домой, то обнаружили, что аул мертв – мы вернулись первыми. Хотя это не совсем точно. Раньше нас прибыло воинское подразделение, получившее приказ очистить колодцы до появления жителей. Это была ненужная предосторожность – ведь позже образовалось немало новых озер – мертвых, радиоактивных… Те, кто по незнанию купались там, облучались и вскоре погибали. Со временем люди поняли, какая опасность подстерегает их и научились обходить стороной эти фальшивые водоемы.
Старики, въехав в аул, попрощались друг с другом и молча разошлись по широким его улицам. Дед направил свою сивую лошадь к нашему большому двору в центре аула. Он ехал медленно, но, увидев солдат у нашего колодца, громко гикнул, хлестнул сивого камчой, и наша арба влетела в ворота.
Дед кричал, размахивая камчой, вырывал у солдат ведра. Солдаты не понимали, что происходит, а из колодца им уже кричали:
– Эй вы, ослы ленивые! Что там стряслось, подавайте скорее ведра.
Дедушка заглянул в колодец и, окончательно озлобившись, заговорил сердито:
– У, кафыр неверный! А ну вылезай отсюда немедленно. Всю воду вы мне, нечестивцы, испоганили!
Солдаты быстро подняли наверх молодого ефрейтора, и все они с изумлением уставились на деда.
– Вас кто просил, кафыров неверных, в колодец лезть?
– У нас приказ есть, мы хотели, как лучше, – бормотал ефрейтор.
– Лучше! Лучше! – передразнил его дед, но уже не так сердито. – Что вы можете сделать "лучше", когда вы мастера только на худшее, неужели вы думаете, что это для кого-то секрет?
Тут на машине подъехали отец и подполковник. Я хотел кинуться отцу на шею, настолько я по нему соскучился, но не сделал этого, опасаясь прежних слов дедушки: "Не беркут ты, не беркут!" Чем снова услышать такие слова, лучше умереть!
И я заставил себя остановиться. Лицо мое от возбуждения порозовело, а дедушка увидел отца и сказал:
– Аман-есенбисин, карагым. Жив-здоров, сынок?
– Все хорошо, как сами-то добрались? Все благополучно? – отозвался отец.
И я понял, что он спрашивает лишь для порядка, ибо и сам не хуже других знает, что творится в округе.
– Дед опять шумит, – пожаловался подполковнику ефрейтор. – Это он нас от работы отстранил.
– Понятно. Тогда передай всем приказ: колодцы оставить в покое. Раз не успели, значит, как говорится, не судьба, – сказал задумчивый подполковник.
Отец подошел ко мне, притянул к себе и спросил ласково:
– Ну, как ты там, хорошо себя вел? Помогал старикам?
Я обнял отца. От него пахло дымом, солнцем, порохом – всеми теми запахами, что главенствовали в степи последние дни.
– Спросите у дедушки… – ответил я.
– Значит, помогал! Молодец! – отец похлопал меня по плечу, – Давай будем вещи заносить.
Бабушка развела огонь в летней печи, что стояла во дворе, и принялась печь таба-нан – хлеб. Дедушка взял с собой короткую лопатку и исчез в колодце.
Мы с бабушкой помогали ему, таскали ведра, которые он нам подавал. Только к обеду, усталый и изможденный, выбрался дед из колодца.
Мы присели отдохнуть в тенечке.
– Отец – виновато сказал отец. – Простите, что мы всех ваших кур поели. Так уж случилось.
– Ладно, не беда, – коротко отозвался дед. – Главное, чтоб земля жива осталась и люди, ее населяющие…
– Я на днях съезжу в город, привезу вам цыплят побольше, – дал обещание отец.
– Хорошо…
Мне наскучили эти "хозяйственные" разговоры, мне вдруг стало тоскливо и одиноко в безлюдном пустом ауле.
Старшие заговорили о предстоящей жизни, о нужде, о страхе перед атомной бомбой, об американской угрозе. Отец убеждал стариков, что беда идет из Америки. Он горячился, рубил ладонью воздух, и я догадался – он пересказывает то, что ему сообщили военные.
И вновь вспомнил горы. Тот страшный взрыв, когда казалось, вот-вот лопнет пуповина, связывающая землю с солнцем, и земля покатится в глубь неведомой вселенной, как те грохочущие каменные глыбы, что стремительно неслись с гор, пугая людей и животных. Я вспомнил, как разбежались с испугу кони, и старики нашли их лишь на второй день. Я вспомнил, как уходила из-под ног земля и как я обнимал землю – холодную, сырую. И еще я вспомнил, как бежала среди грохочущих камней испуганная, потерявшая разум маленькая Кенже.
Внезапно я вздрогнул. Что-то белое мелькнуло рядом, и мне на колени шлепнулась, жалобно мяукая, грязная ободранная кошка. Я брезгливо стряхнул ее, но она, не обращая более на меня внимания, подошла к бабушке и принялась тереться о ее ногу.
– Да ведь это наша Рыжая! – вдруг осенило бабушку.
И точно. Мы тоже мигом узнали нашу кошку. Бабушка присела на скамейку, и Рыжая устроилась на ее широком подоле. Из полуприкрытых глаз кошки текли слезы.
– Была рыжая, а стала белая, – изумился я.
– Ты разве не видишь, что она поседела? – дед сердито сплюнул. – Ох, человек, и стожильный же ты! Не нервы у тебя, а – стальные провода! И что же это делаешь-то? Ведь самого себя губишь, смерть сеешь… И держишь в ладонях не семена, а яд. Даже животное поседело, не вынеся того, что ты творишь… На кого, с чем мы детей и внуков наших оставим? – Дед погладил меня по голове и сказал: – Помяни мое слово! Если и дальше все так же пойдет, человек тихо-тихо, незаметно сойдет с ума. И это может подтвердить тебе любой, в ком еще осталась хоть капля здравого смысла…
Я взял кошку на руки, прижал к груди и стал гладить ее поседевшую шерстку. Все ближе и ближе прижимал я ее к себе, вдыхая знакомый запах дыма, степных трав. А еще от кошки пахло помойкой и мышами. Наша Рыжая была сильной и смелой. Она не единожды расправлялась с заползшими к нам во двор змеями. Только один раз она никак не могла одолеть огромную толстую змею – и себя извела, и свою противницу. Змея все же сумела вырваться и уползти, но ее на улице добили камнями старшие ребята. Одновременно со змеей исчезла тогда и наша кошка. Мы долго искали ее, но так и не нашли. Сочли, что она сбежала или ее убили.
Но дней через десять кошка вдруг вновь у нас объявилась. Видать, где-то отлеживалась, стыдно ей было, что она ту змею не смогла победить. "Вот какая гордая наша Рыжая!" – похвалил ее тогда дедушка.
"Тебе больно?" – спросил я кошку.
"Больно – это не то слово, мне жутко, жутко, мальчик…"
"Прости, что я сразу не признал тебя".
"Меня сейчас родная мать не узнала бы! Спасибо бабушке, она у нас умная и наблюдательная…".
Я еще нежнее погладил ее. Я подумал, что все мы являемся частью живого мира. И уставшие дедушка с бабушкой, и хмурый отец, и кошка, которую я держу в руках, и наш сивый конь, переживший вместе с нами весь этот ужас, и солдаты, без особого толку бегающие по аулу. Я хотел осмыслить это, я хотел заключить эти мысли в определенную форму, но в каждый следующий миг эта форма рушилась.
– Отпусти кошку и вымой руки, – приказал мне отец. Я встал. Рыжая благодарно терлась о мою руку.
"Мне кажется, я скоро умру, мальчик. Ведь я была ТАМ, и у меня теперь все нутро горит. Кто был ТАМ, тому не выжить, об этом все говорят".
"Тебе страшно?"
"Конечно. Живым всегда страшно."
В семьдесят седьмом году мой сын пошел в первый класс. Жили мы тогда в Семипалатинске. Помню, была суббота. Сын отправился в школу, жена читала маленькой дочурке сказку, а я с самого утра сидел за письменным столом.
Тихо было. Редко-редко проедет за окном случайная машина.
Внезапно из подъезда донеслись чьи-то громкие голоса, шум торопливых шагов. Зазвенел дверной звонок, и на пороге появился запыхавшийся, потный сын.
– Мама, мама! Выходите! Папа! Мархаба! Давайте быстрее. Будут бомбу взрывать, всем велели выйти из дому! Быстрее!..
Соседи с верхних этажей стремительно спускались по лестнице. Мы тоже принялись собираться. Я представил, как волновался мой мальчик, когда услышал это сообщение – ведь он знал, что в субботу и воскресенье, работая дома, я отключаю радио и телевизор, даже газет не читаю, чтобы получше сосредоточиться. Суббота и воскресенье – дни моего уединения. Объявили пятнадцатиминутную готовность. Он бежал из школы минут десять. Следовательно, у нас в запасе остается около пяти минут.
На улице, во дворе уже стояли жильцы двух наших многоэтажек. Стояли тесными кучками, тревожно глядя в небо… И вдруг задрожала земля, посыпались стекла, запахло газом, и запах этот моментально распространился по двору, – очевидно, где-то прорвало трубу. Звенело битое стекло, кто-то побежал вызывать "аварийную" горгаза, казалось, что подрагивающая земля глухо стонет в неясной муке.
Мы, не решаясь вернуться в дом, долго ходили по большому заснеженному пустырю. Вдруг сын тревожно потянул меня за рукав.
– Папа, а что если дедушка в квартире один остался? Вдруг он ничего не знает?
– Не может быть, – успокоил я его. – У них всегда радио включено. И дома полно народу. В случае чего соседи бы их предупредили.
– И все-таки давай позвоним дедушке?
Мы прошли мимо трех разбитых "автоматов", четвертый на наше счастье оказался целым. Сын торопливо набрал номер, но в трубке слышались лишь длинные гудки.
– Их нет, они на улице, – сказал я, но сын никак не мог успокоиться.
– Давай съездим к дедушке, вдруг с ним что-нибудь случилось? Он ведь старенький, у него контузия была…
Нам повезло. Мы сразу же остановили такси, и сын нетерпеливо постукивал кулачком по коленям. Дорога от нашего микрорайона к старому городу казалась ему ужасно медленной.
Отца мы увидели сразу же, как только подъехали к его дому.
– Ата! Ата! – Сын стремглав бросился к нему, и отец удивленно обернулся, услышав голос внука. Отец действительно ходил по двору вместе с другими жильцами.
– Дархан! Золотой мой! Солнышко мое! – он радостно всплеснул руками и расцеловал внука. – Солнышко! Солнышко мое!.. – приговаривал он, а я вдруг задумался. Я попытался представить себя маленьким, а отца молодым. Я вспомнил, что он в детстве редко ласкал меня, редко обнимал и целовал столь душевно и трепетно. Что ж, времена были такие – суровые, безжалостные, малоблагоприятствующие НЕЖНОСТЯМ. Вот он и сохранил нерастраченным запас любви к родному маленькому существу, и любовь эта, и эта нежность выплескиваются сейчас через край, целиком доставшись его внучатам. Хорошо ли, плохо ли это – не знаю… Не знаю, не знаю… Многого еще не знаю я в этой жизни.
– Ата! Мы звонили вам, но никто не брал трубку. Мы испугались и приехали.
– А я не догадался вам позвонить… – В глазах у отца стояли слезы, и он крепко прижал к себе Дархана.
Помню: он частенько забирал внука к себе по субботам и воскресеньям. Они путешествовали и возвращались радостные, возбужденные, уставшие. Они ездили к чабанам, родственникам или старым фронтовым друзьям отца, у него было много друзей, он любил помогать людям, и люди, помнящие добро, не забыли, что он для них сделал. Он был желанным гостем у русского рыбака, музыканта-уйгура, корейца, что выращивает арбузы…
Мы возвращались домой поздно вечером, и сын, намаявшийся за день, сладко спал в моих объятиях, бормоча время от времени: "Ата… зайчик… ата… зайчик, да?" И я понял, что это обрывок какого-то незаконченного их разговора…
Пройдет одиннадцать лет, и мы с сыном будем стоять у могилы Канта в центре бывшего Кенигсберга, на улицах которого был тяжело ранен старший сержант-десантник, мой отец. А теперь его внук, мой сын, первый год служит в пограничных войсках Прибалтийского военного округа.
Был сырой, холодный день, моросил нудный дождь. Мы стояли у могилы Канта, и сын вдруг сказал:
– Папа, а вы помните, когда я учился в первом классе, был сильный подземный взрыв?
– Это когда ты нас спасал? – улыбнулся я.
– Да, я помню, как бежал из школы и все боялся опоздать. Не успею, думаю, и вы погибнете, и дом разрушится. Помню… да… Мархабу тащил вниз по лестнице, она тогда маленькая была, глаза испуганные, бормочет:
"Мама, мама…"
"Почему он об этом вспомнил?" – думал я, когда мы шли мимо памятника Шиллеру, расположенного около областного драмтеатра. Памятник… Он уцелел, хотя наши войска так бомбили город, что там живого места не осталось. Что ж, война есть война, у войны свои законы…
– Да, когда мы приехали к дедушке, он повел меня в гости к своему старому другу. Они вместе брали Кенигсберг и почему-то в тот день разговорились, вспомнив эти бои. Дедушка-то ведь был прекрасным рассказчиком. Он так замечательно обрисовал мне Кенигсберг, что я даже ахнул, когда сюда попал – настолько точным был его рассказ. А вы знаете, ведь он полдня лежал у Кафедрального собора возле могилы Канта. Тогда-то и ранение получил, и сильную контузию. Спасибо, что вы привезли меня сюда.
Меня не на шутку взволновали слова сына.
– Я рад, что мы оказались здесь вместе, – сказал я.
И вспомнил, что отец при жизни много раз мечтал показать нам Кенигсберг, или Калининград, как он теперь называется. "Увидите, какой это город, – говорил он. – Те замки, что сохранились чудом – это действительно чудо! Люди там обосновались на века. Они умели и строить, и жить. Многое у них получалось на зависть хорошо. Вот, например, коровы. Вы знаете, сколько немцы молока от одной коровы ухитрялись получать? Съездим, обязательно съездим. Увидите те места, где я кровь пролил".
Мечта его не сбылась. В пятьдесят восемь лет он скончался от обширного инфаркта.
И вот мы с его внуком, моим сыном, бродим по городу, по тем камням, где ступали кирзовые сапоги моего отца, деда моего сына.
Память трех поколений казахов слилась воедино в чужом европейском городе, расположенном так далеко от азиатских степей и гор.
Вечером четвертого августа я должен был лететь в Семипалатинск. Все дела, назначенные на четвертое, были выполнены, и в моем настольном календаре против каждого "дела" стоял жирный красный прочерк. Я машинально перекинул листок и ахнул.
5 АВГУСТА. ПЯТНИЦА.
25 Лет назад (1963) в Москве представителями правительств СССР, США и Великобритании был подписан Договор о запрещении испытаний ядерного оружия в атмосфере, в космическом пространстве и под водой. К этому договору присоединилось более 100 государств.
Это был, на мой взгляд, необычный юбилей, может быть, самая крупная памятная дата этого года, событие вселенского масштаба, напоминание о том дне, когда человек почувствовал себя человеком, а не убийцей. Договор этот был достоин людей, и люди – договора.