Вообще же влияние Рылеева в крае и тогда (1816-1819 годы), и после отъезда было огромным, особенно в семьях местных помещиков и духовенства, причастных к литературе. Его произведения в большом количестве переписывали. Многие знали наизусть "Войнаровского". Любовь к думе "Петр Великий в Острогожске" подкреплялась, конечно, и местным патриотизмом. А сам образ Рылеева потом перешел в легенды, ходившие во многих вариантах – он герой, разговаривающий, как в сказке, с царем, уже будучи обречен, многозначительными присловиями: ветки порублены, а корни останутся. И действительно, корни-то в памяти людей, во всяком случае в воронежском крае, жили долго. Да и некоторые корни творчества самого Рылеева уходят, конечно, в местный, русско-украинский край. Рылеев сам укажет на их народную почву: "Дума, старинное наследие от южных братьев наших, наше русское, родное изобретение. Поляки заняли его от нас". Рылеевская дума, пропагандистская, декабристская, конечно, в принципе от народной песни отличается, но попытка связать ее с народной почвой характерна. Недаром, очевидно, и Кольцов, человек почти этого времени и этого края, назовет часть своих произведений по-украински, но и по-рылеевски – думами. Это, в сущности, чуть ли не единственные наши поэты, писавшие в жанре думы. У Лермонтова "Дума" – название произведения, но не обозначение жанра.
В 1818 году последовало указание семинарской библиотеке осторожно выдавать книги, в которых "есть мысли не нравственные и не полезные духовному юношеству". Несмотря на это, в ходу у семинаристов оказывались и Декарт, и Руссо, и Лейбниц.
Русское собрание состояло в основном из старых авторов: Ломоносов, Сумароков, Херасков, Костров. Это кое в чем объясняет и литературные пристрастия, и литературные споры как самих студентов, так и их наставников. Ведь еще в начале 40-х годов один из выпускников Воронежской семинарии, студент Киевской духовной академии, поставлявшей, кстати сказать, профессуру и для Воронежа, писал об академических литературных чтениях: "Боже мой! Что, если бы какой-нибудь литератор послушал лекции нашего Тредиаковского? Он обмер бы со страху, а мы – от стыда. Вот уж попал не в свою колею. Я каждый раз принужден сидеть как на иголках, когда бедные студенты по наряду своего профессора начинают корчить словесников. Ужас, да и только. Вообразите, для него и теперь "Россиада" Хераскова – chef d'oeuvre русской эпической поэзии; для него и теперь Ломоносовы речи – образец поэтического красноречия; для него и теперь Пушкин еще не поэт, Хомякова – как не было. Баратынский – миф; Лермонтов – сказка, Грибоедов – темна вода во облацех. Ах, батюшки мои, и это в академии? И это в высшем учебном заведении?.. Бедная словесность! Бедные слушатели! Бедный горемыка-профессор".
Кольцов, во всяком случае, общался с книгами семинарской библиотеки, минуя подобных горемык-профессоров. А те профессора, с которыми в 1829 году опосредованно (П.И. Ставров) или прямо (А.Д. Вельяминов) он имел дело, были действительно лучшими профессорами чуть ли не за всю историю Воронежской семинарии.
Наконец, в 1829 году состоялось еще одно знакомство, подлинная примечательность которого раскрылась для нас много позднее. Долгое же время ему в жизнеописаниях Кольцова большого значения не придавали, ограничиваясь краткими сообщениями о том, что проезжал-де через Воронеж некий Сухачев, взял у Кольцова несколько стихотворений да под своим именем и напечатал. Конечно, уж и факт первой, хотя и своеобразной, публикации знаменателен. Но не только. "Любопытно было бы, – спрашивал биограф Кольцова М.Ф. де Пуле, – узнать что-нибудь об этом Сухачеве?" Сейчас мы кое-что об этом Сухачеве знаем.
За три года до приезда Василия Ивановича Сухачева в Воронеж в Одессе было раскрыто тайное "Общество независимых". Начались аресты, производились многочисленные допросы, допрашивали по этому делу, в частности, и Александра Сергеевича Грибоедова. Сухачев-то и был главой организации, разгромленной при самом почти ее рождении.
Современный исследователь характеризует отличительные особенности этого общества как провинциализм, неопределенную кружковщину, отсутствие политического опыта и традиций.
В 1826 году власти искали всего, что хоть как-то было связано с 1825 годом, с его декабрем. Таких связей у одесских "независимых" не оказалось. Летом 1826 года Сухачева освободили, но под полицейским надзором он остался и права проживания в больших городах был лишен.
С Кольцовым Сухачева свел его давний, еще по Одессе, знакомец, все тот же Дмитрий Антонович Кашкин. Многое роднит этих двух разночинцев, самозабвенно вступивших на путь приобщения к высокой культуре в те "дворянские" двадцатые годы. Сын мелкого торговца, "мальчик" и приказчик в одесских магазинах, лишенный первоначального образования, Сухачев самоучкой изучает французский и итальянский, занимается переводами, увлекается историей и штудирует философскую литературу. В его кружке читают радищевское "Путешествие" и "Вольность" Пушкина. Замечательно, однако, не только это стремление приобщаться, но и приобщать, не только просвещаться, а и просвещать. Трудно сказать, как складывалась бы судьба Кольцова без усилий таких народных просветителей, как Кашкин и Сухачев. Встреча-то с Сухачевым была довольно мимолетной, но след она в душе Кольцова, очевидно, оставила, и большим доверием к Сухачеву он, кажется, проникся. Понятным становится, почему и стихи Сухачеву были отданы. Он и опубликовал в 1830 году свои "Листки из записной книжки В. Сухачева", где было помещено несколько стихотворений Кольцова: "Не мне внимать", "Приди ко мне", "Мщение". В "Листках" не говорилось, что это стихи Сухачева, а анонимность публикаций была тогда повсеместна: и прозы, и критики, и стихов, и целых сборников. Правда, Сухачев внес некоторые изменения в текст "Разуверения", впрочем минимальные.
Вообще Кольцов, особенно поначалу, никогда не творил в тишине и втайне – всегда стремился вынести стихи на внешний суд и был к нему очень внимателен. Поэтому стихи его и соответственно популярность, во всяком случае в Воронеже, распространились довольно быстро. И потому же первая анонимная публикация неудобств не составила, так как в Воронеже-то люди, причастные к литературе, знали, чьи это стихи.
В 1831 году стихи впервые печатаются уже под фамилией поэта. Помещены они в московской газете "Листок". Маленькое и совершенно кустарное изданьице "Листок" действительно было листком в том смысле, что сначала печаталось на одном листе, да и форматом было в лист писчей бумаги. Помещались там разные мелкие статейки и более или менее случайные стихи, например такие, "народные":
На коне сижу,
На коня гляжу,
С конем речь веду:
"Ты, мой добрый конь,
Ты, мой конь ретивой,
Понесись, что стрела,
Стрела быстрая…"
("Русская быль")
Несколько лет спустя Белинский-критик, может быть, с тем большей силой ощутит подлинность и мощь народной, кольцовской песни, что с этих "народных", "кольцовских" стихов начал Белинский-поэт: "Русская быль" – единственное дошедшее до нас его стихотворение, ставшее и первым выступлением будущего великого критика в печати. Сам же Кольцов или тот, кто его представлял (всего скорее это был А.Д. Вельяминов), поместил в "Листке" стихи чисто литературные: "Вздох на могиле Веневитинова" и "К N".
Таким образом, ничем не замечательный "Листок" замечателен одним: здесь начали Кольцов и Белинский. В "Листке", кстати сказать, Белинский выступил и с первой статьей – о пушкинском "Борисе Годунове".
Именно тогда Кольцов и познакомился, как позднее напишет критик, с "одним молодым литератором". Этот "молодой литератор" и есть сам Белинский. Правда, к сближению такое знакомство еще не привело.
Русская песня
В том же 1831 году стихи Кольцова напечатала уже не маленькая литературная газетка "Листок", но "большая" настоящая "Литературная газета", во главе которой стояли Дельвиг, Вяземский, Пушкин. Наверное, потому, что и стихи Кольцова, в ней помещенные, были настоящими и в его настоящем жанре – впервые с печатной страницы глядела кольцовская "Русская песня" – под таким названием оно и было напечатано:
Я затеплю свечу
Воску ярова,
Распаяю кольцо
Друга милова.
("Кольцо")
Николай Станкевич, а именно он переслал стихотворение в "Литературную газету", видимо, понял, что такое подлинный Кольцов. Он же в письме редактору впервые и представил поэта: "Вот стихотворение самородного поэта г. Кольцова… Ему не более двадцати лет от роду, нигде не учился и, занятый торговыми делами по поручению отца, пишет часто дорогою…" Видимо, необычность появления "самородного поэта" заставляла искать необычность и экзотику. И нигде-то он не учился, и пишет-то "ночью, сидя верхом на лошади". Вскоре другой анонимный биограф и совсем пережмет по этой части, рассказывая, "где и как действовал его (Кольцова. – Н.С.) карандаш, в седле ли, на дороге, на опрокинутом котле кашевара или колесе кочевой кибитки, или на окровавленной колоде бойницы".
Исходили авторы, впрочем, из благого намерения, призывая публику к снисходительности. Что-де и требовать: "он воронежский мещанин…". "Рука зоила не поднимется на беззащитного мещанина". Сам Кольцов тогда же напишет по образцу рылеевских (которые, значит, хорошо знал) стихи:
Я не поэт, а мещанин.
Но если гордое рылеевское противопоставление "Я не Поэт, а Гражданин" ставит гражданина явно впереди поэта и высоко над ним, то кольцовский "мещанин", естественно, располагается сзади поэта и под ним, как бы сразу же отменяя даже малейшую претензию на высокое звание поэта.
Но в "Русской песне" мещанин уже заявил себя поэтом самого высокого разбора. И судя по тому, что Станкевич представил в "Литературную газету" именно "Русскую песню", он это понял первым и, очевидно, при первом же знакомстве. Друг Станкевича и первый биограф Кольцова Я.М. Неверов рассказал: "Не помню точно, в 1835 или 1836 г., Станкевич сообщил мне о своем знакомстве с Кольцовым, которое произошло следующим образом. Отец Станкевича имел винокуренный завод, куда местные торговцы скотом пригоняли свои гурты для корма бардою. Разумеется, молодой Станкевич не имел никаких сношений с этими лицами. Однажды, ложась спать, он долго не мог найти своего камердинера, и когда последний явился, то на замечание Станкевича привел такое оправдание, что вновь прибывший прасол Кольцов за ужином читал им такие песни, что они все заслушались и не могли от него отстать. При этом камердинер сказал несколько оставшихся у него в памяти куплетов, которые и на Станкевича произвели такое впечатление, что он пожелал узнать от Кольцова, откуда он достал такие прекрасные стихи. На другой день он пригласил его к себе и, к удивлению своему, узнал, что автор этих стихов сам Кольцов. Разумеется, Станкевич тотчас попросил Кольцова передать ему все свои стихотворения".
И по этому рассказу, и по тому, что Станкевич передал в "Литературную газету" именно стихотворение "Кольцо", следует, что речь должна идти как раз о стихах-песнях.
Николай Станкевич был человеком редких качеств, которые сейчас, конечно, можно понять только, так сказать, отвлеченно и лишь опосредованно. Мы знаем о его философских занятиях, но и о том, что они носили в общем ученический характер освоения чужого. Во всяком случае, до поры до времени. Но ведь другой поры и другого времени не пришло – Станкевич умер молодым, почти юношей. Мы знаем небольшие и довольно бледные его литературные опыты, прежде всего немногие стихи. И вместе с тем нам известны ни с чем вроде бы не вяжущиеся восторженные оценки, данные Станкевичу его современниками, соратниками, друзьями. И какими!
"Нет, я лучше тебя понимаю этого человека, – писал Белинский Бакунину, – он не наш и его нельзя мерить на нашу мерку… если ему суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову; иначе мы не рассмотрим и не узнаем его".
"Станкевич, надежда науки, надежда отечества". А это сказал уже человек другого лагеря и другого склада – М. Погодин. Но профессор Погодин определяет Станкевича именно профессорски и, так сказать, гелертерски: "В два года приобрел такие познания, что знаменитые берлинские профессора поклонялись его светлой и ясной голове, его блистательным способностям".
Белинский же, как всегда, с поразительным чутьем определяет самую суть и значение Станкевича. Он имеет в виду, конечно, не его философские и литературные труды, когда говорит о гениальности Станкевича: "Гениальная личность", "Великая гениальная душа", "Все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею". Вспоминается и определение пушкинской Татьяны у Белинского: "гениальная натура". Особенность такой "гениальной натуры", как Станкевич, заключалась в обращенности прежде всего не на себя, а на других. "Потребность сочувствия, – может быть, глубже и проницательнее всех определил эту сторону Станкевича Герцен, – так сильна у Станкевича, что он иногда выдумывал сочувствие и таланты, видел в людях такие качества, которых не было в них вовсе, и удивлялся им.
Но – и в этом его личная мощь – ему вообще не часто нужно было прибегать к таким фикциям, он на каждом шагу встречал удивительных людей, умел их встречать, и каждый, поделившийся его душою, оставался на всю жизнь страстным другом его, и каждому своим влиянием он сделал или огромную пользу или облегчил ношу". Вот в чем реализовалась гениальность Станкевича, ни в чем ином вроде бы не закрепившаяся для потомков и не переданная им – ни в стихах, ни в философских писаниях. Вот в чем проявился исторический смысл существования этого, по словам Герцена же, одного из "праздных людей, ничего не совершивших".
Потому же Станкевич и стал центром того кружка, который наряду с кружком Герцена заключил все лучшее, что было в умственной и нравственной жизни своего времени. И потому же, очевидно, он играл роль своеобразного катализатора, возбудителя интеллектуальной и нравственной энергии во всех людях, которых сталкивала с ним судьба. И потому тогда же, в 1831 году, в острогожской деревне он так чутко воспринял талант Кольцова и так точно и раньше всех понял, в чем заключается суть этого таланта, а к 1831 году эта суть уже вполне определилась: достаточно сказать, что была написана "Песня пахаря".
Герцен нарисовал в "Былом и думах" такую картину: "В Воронеже Станкевич захаживал иногда в единственную тамошнюю библиотеку за книгами. Там он встречал бедного молодого человека простого звания, скромного, печального. Оказалось, что это сын прасола, имевшего дела с отцом Станкевича по поставкам. Он приголубил молодого человека: сын прасола был большой начетчик и любил поговорить о книгах. Станкевич сблизился с ним. Застенчиво и боязливо признался юноша, что он и сам пробовал писать стишки, и, краснея, решился их показать, Станкевич обомлел перед громадным талантом, не сознающим себя, не уверенным в себе, с этой минуты он его не выпускал из рук до тех пор, пока вся Россия с восторгом перечитывала песни Кольцова. Весьма может быть, что бедный прасол, теснимый родными, не отогретый никаким участием, ничьим признанием, изошел бы своими песнями в пустых степях заволжских, через которые он гонял свои гурты, и Россия не услышала бы этих чудных кровно-родных песен, если б на его пути не стоял Станкевич".
Картина эта интересна как своеобразное, ставшее позднее почти стандартным изображение отношений Кольцова и Станкевича и как очень типичное восприятие Кольцова многими людьми определенного времени. Она характерна и обилием фактических неточностей, и приблизительностей: "встречал в библиотеке" (которой в Воронеже тогда не существовало); "гонял гурты в заволжских степях" (в которых Кольцов никогда не бывал) и т. п. Она характерна и, так сказать, двойным клише: общие сентиментально-романтические штампы ("скромный, печальный…", "застенчиво и боязливо…", "краснея") помогли создать более частный штамп "благородного" (это правда) юноши, который "приголубил" бедного молодого человека, теснимого родными (а вот это уже неточно: и не бедного, и никем тогда не теснимого). Но Герцен точно назвал главное: то, что суть таланта Кольцова – "кровно-родные" песни России и то, что Станкевич "обомлел" перед этим громадным талантом. Потому же Николай Станкевич постоянно сохранял живой интерес к Кольцову и за границей тоже. "В письмах своих в нашу семью из Берлина, – вспоминает Александр Станкевич, – брат просил вестей о Кольцове, поручал передавать ему поклоны. Он также письменно спрашивал о нем друзей, которые нередко пересылали ему стихи Кольцова. Дружественные отношения бывают разные. – Уважение, участие, сочувствие со стороны брата к Кольцову были полные. Кольцов платил ему тем же. К покровительственным отношениям с лицами, для него почему-либо привлекательными, брат не был способен. Кольцов, человек и поэт, были предметом его любви".
Таким образом, важнейшее значение Станкевича здесь сказалось прежде всего в том, что именно он определил истинный поэтический род Кольцова и представил поэта именно в этом роде.
Станкезич же способствовал и выходу первой книжки Кольцова. Вся эта история была представлена первым биографом поэта Я.М. Неверовым в 1836 году в журнале "Сын отечества" опять-таки в духе сентиментально-идиллическом: "Вскоре… случай свел г. Кольцова с другим молодым литератором, который заметил этот талант в тиши, в безвестности напевавший сладкие и приятные песни, вверявший мечты и жизнь бумаге, коей, казалось, суждено было быть безответною могилою этих поэтических отголосков. Кольцов был понят, оценен – и молодой литератор великодушно взял на себя труд и издержки печатания".
На самом деле, однако, ни о какой "тиши", "безвестности", "безответной могиле поэтических отголосков" и речи быть не может. В Воронеже известность Кольцова почти с самого начала писания им стихов была очень широкой. Со стихотворением "Кольцо" она перешла на другой и высший уровень. Сам Кольцов всегда и энергично знакомил всех, кого считал нужным, со своими стихами, и они расходились в списках. Но очень уж соблазнительно выглядела история с бедным народным поэтом, извлеченным из фатального, как казалось, забвения.
В сущности, во многих жизнеописаниях Кольцова того времени, и даже в посвященных ему позднейших мемуарах-воспоминаниях, можно выявить и действие неких общих закономерностей, которым подчинялась массовая проза 20-30-х годов, обильная романтическими ходами и сентиментальными штампами. Не забудем, что только в начале 30-х годов появляется проза Пушкина и Гоголя и только в их конце – Лермонтова. Еще Пушкин, называя как лучшую у нас прозу Карамзина, прибавлял: "Это еще похвала небольшая".
И применительно к такому "сюжету", как жизнь Кольцова, эта мощная литературная инерция готова была ломать факты, не говоря уже об их освещении. Она оказала влияние даже на Герцена и Белинского, прошла через весь девятнадцатый век, докатилась до нашего времени опять-таки и в освещении фактов, и в подаче их. Станкевич урезонивал Неверова: "Я не сердился, а смеялся за строки, напечатанные тобою в "Сыне отечества". Чудак! С чего тебе вздумалось величать меня литератором и великодушным. Ведь ты очень хорошо знал, что прославление моего великодушия вовсе мне не приятно; даже если б я в самом деле напечатал книжку в лист на свой счет, – а она напечатана по подписке, сделанной в один вечер".