И сам Кольцов, решись он, мог издать на свои собственные средства не одну такую книгу. Впрочем, он уже и думал о таком издании. Один из современников поэта, в ту пору еще гимназист Александр Митрофанович Юдин, вспоминал: "В первый раз я услышал о Кольцове от дяди моего, Семена Михайловича Языкова, служившего тогда асессором Воронежской казенной палаты. Увидев у него тетрадь тогда еще не изданных стихотворений Кольцова, я тотчас переписал ее для себя. У меня явилось желание видеть Алексея Васильевича и слышать его речь; но так как дядя мой не был с ним знаком, то и я не имел надежды скоро сойтись с ним. К этому же, будучи учеником гимназии, я полагал, что для Кольцова не было бы и интереса в знакомстве со мною, однако случай устроил иначе.
Однажды был я по какому-то делу у директора гимназии, Захара Ивановича Трояновского, где увидел Кольцова. Трояновский отрекомендовал нас друг другу. Так как в то же время приехал к нему какой-то чиновник с бумагами, то он, извинившись перед Кольцовым, попросил меня остаться с ним, пока он поговорит в кабинете с приехавшим. Мало-помалу мы разговорились, и в конце нашей беседы Алексей Васильевич выразил желание познакомиться со мною поближе и пригласил меня посещать его. Я поспешил воспользоваться этим приглашением и в первый же праздничный день отправился к нему. Он жил в доме своего отца, на Большой Дворянской улице, и занимал небольшой каменный флигель, стоявший среди двора. Между нами начался разговор о его стихотворениях. Он сказал, что хочет издать их (на свой счет, конечно. – Н. С.) в виде местного альманаха и что хорошо было бы для того достать еще несколько литературных произведений лиц, живущих в Воронеже. Между прочим, он спросил, нет ли у меня моих переводных статей, которые имели бы общий интерес. Я отвечал, что я занимаюсь переводами только как ученик гимназии, а потому статей, годных для помещения в альманахе, не имею. Через несколько времени было получено в Воронеже изданное Станкевичем небольшое собрание стихотворений Алексея Васильевича…"
Собрание действительно было небольшим. Оно включало всего восемнадцать стихотворений. Правда, в него уже вошли такие, как "Не шуми ты, рожь", "Крестьянская пирушка", "Удалец". Тем не менее ни объем, ни характер издания Кольцова не удовлетворяли.
В 1837 году, когда Кольцов думал об издании нового сборника, то писал принимавшему участие в этом деле Краевскому: "Вы хлопочете, чтобы ее продать какому-нибудь книгопродавцу. За нее дорого дать никто не согласится, а если 300 или 500 рублей, то и хлопотать нечего: такие безделицы продавать дороже стыдно. Еще мне бы хотелось напечатать на хорошей бумаге, пороскошней, и оттисните в добрый час. Мало слов, много хлопот и дела куча. Отдайте Смирдину на комиссию или кому Вам угодно – и дело с концом. За свои стихи денег не брал и буду ли брать когда-нибудь? Цена им дешевая, а награда великая. Не выручатся деньги, а платить в типографию будет нужно – напишите: я тотчас вам деньги вышлю. А чтоб вас совершенно успокоить в исправном платеже, посылаю расписку. Еще меня на это станет: жив бог – жива душа". Письмо и заканчивалось распиской: "1837 года, февраля 12 дня, я, нижеподписавшийся, дал сию расписку его высокоблагородию Андрею Александровичу Краевскому в том: сколько будет им истрачено своих денег на издание моей книги, обязуюсь я таковые деньги по первому его требованию немедленно заплатить, в чем и подписуюсь. Воронежский мещанин Алексей Кольцов". 300-500 рублей – и "хлопотать нечего!".
Как видим, и говорить не приходится о меценатстве, о покровительстве, оказываемом богатыми людьми бедному человеку из народа и при подготовке к изданию первого его сборника, который стал при жизни Кольцова я последним. Но для Кольцова такое издание, очевидно, важно было именно как факт литературного и общественного признания, как чья-то высшая, в данном случае Станкевича и его круга, санкция.
В то же время книга 1835 года была и итогом, укрепившим самого поэта в сознании своей силы и своего призвания.
Именно тогда появляется наконец интерес к Кольцову и у Белинского. Потому Белинский и принимает участие в издании сборника 1835 года. Во-первых, Кольцов раскрывается для него уже со своей настоящей стороны – песнями: ведь в "Листке" 1831 года их не было. Во-вторых, и Белинский 1835 года – это уже настоящий Белинский. Тем не менее при всем приятии поэзии Кольцова его отзывы еще достаточно сдержанны. Он, конечно, называет Кольцова талантом "истинным", но ведь все-таки "не большим", он определяет его дар творчества как "неподдельный" и не "натянутый", но ведь все-таки "не глубокий" и "не сильный". Нет, даже настоящий Кольцов-поэт не сразу открылся даже таким критикам, как Белинский. И уж тем более не сразу открылся Кольцов-человек, Кольцов-личность. Отношение к Кольцову, несколько снисходительно-покровительственное, проявилось у Белинского ведь и в характере предисловия к сборнику 1835 года, в котором Станкевич выглядел неким меценатом. Не случайно Станкевич протестовал и предисловие было снято. Возможно, первая статья Белинского о Кольцове и была как бы заменой такого предисловия: "Кольцов – воронежский мещанин, ремеслом прасол. Окончив свое образование приходским училищем, т. е. выучив букварь и четыре правила арифметики, он начал помогать честному и пожилому отцу своему в небольших торговых оборотах и трудиться на пользу семейства. Чтение Пушкина и Дельвига в первый раз открыло ему тот мир, о котором томилась душа его, оно вызвало звуки, в ней заключенные". Не очень еще Белинский всматривается и в судьбу Кольцова. Отсюда несколько условная идиллическая картинка: "честный пожилой отец", "…трудиться на пользу семейства". Отсюда неточности: "…окончив образование приходским училищем". Как мы знаем – не окончив, потому что – и не учившись. Даже в 1837 году Белинский пишет в одном из писем: "Я не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь (!) Кольцова".
Кольцов при побуждении, сочувствии и поддержке со стороны Кашкина, Серебрянского, Станкевича, но совершенно самостоятельно нашел свой род, выработал в нем себя и сформировал к 1835 году. Во второй свой приезд в Москву, в 1836 году, уже не только он поднимался до новых московских друзей и знакомых, но и они постепенно, не сразу до него поднимались и доходили. Правда, только в одном деле, в одном отношении, в одной сфере. В какой же? В той, в какой Кольцов и стал к этому времени великим поэтом, как никто: ни до него, ни вокруг, ни после. В своем роде, в своем жанре Кольцов сам мог быть учителем кого бы то ни было, мог выступать в роли судящего "правых" и "виноватых", хотя бы таковыми были даже Пушкин и Лермонтов: "Скажите, бога ради, в третьем номере "Сына отечества" напечатана "Народная сказка" Пушкина. (Речь идет о "Сказке о попе и работнике его Балде", напечатанной в пятом номере "Сына отечества" за 1840 год с большими искажениями. – Н.С.) Не спекуляция это? Положимте, сказка русская, весь ее материал высказан прекрасно, коротко и полно, и по внутреннему достоинству она Пушкина, можно согласиться; но словесность, рифма – и уху больно, и читать тяжело. Впрочем, я прочел ее с удовольствием, потому, что русскую чисто сказку с рифмою писать нейдет: она ее не жалует; не будь рифмы, тогда бы другая была словесность, – она, быть может, стала бы к "Рыбаку и рыбке".
Недаром Белинский говорил, что, "несмотря на всю объективность своего гения, Пушкин не мог бы написать ни одной песни вроде Кольцова, потому что Кольцов один и безраздельно владел тайною этой песни".
Можно было бы сказать подобно тому, как мы говорим, например, о Крылове – основоположнике русской басни, что Кольцов был основоположником русской литературной песни на народной основе.
Правда, Кольцов начал совсем не с русских песен. Белинский, разделив стихотворения Кольцова на три разряда, относил к первому "пьесы, писанные правильным размером, преимущественно ямбом и хореем. Большая часть их принадлежит к первым опытам, и в них он был подражателем поэтов, наиболее ему нравившихся. Таковы пьесы "Сирота", "Ровеснику", "Маленькому брату", "Ночлег чумаков", "Путник", "Красавице". В этих стихотворениях проглядывает что-то похожее на талант… из них видно, что Кольцов и в этом роде поэзии мог бы усовершенствоваться до известной степени… оставаясь подражателем, с некоторым только оттенком оригинальности".
Нужно думать, что и в этом роде поэзии Кольцов мог бы усовершенствоваться не только до известной, но до очень большой степени, до высшей даже, – до пушкинской. В 1827 году Пушкин написал стихотворение "Соловей и роза":
В безмолвии садов, весной во мгле ночей,
Поет над розою восточной соловей.
Но роза милая не чувствует, не внемлет.
И под влюбленный гимн колеблется и дремлет.
Не так ли ты поешь для хладной красоты?
Опомнись, о поэт, к чему стремишься ты?
Она не слушает, не чувствует поэта;
Глядишь, она цветет; взываешь – нет ответа.
В 1831 году Кольцов написал своего "Соловья".
Пленившись розой, соловей
И день и ночь поет над ней,
Но роза молча песням внемлет,
Невинный сон ее объемлет…
На лире так певец иной
Поет для девы молодой;
Он страстью пламенной сгорает.
А дева милая не знает -
Кому поет он? Отчего
Печальны песни так его?..
За эти кольцовские стихи позднее ухватились лучшие русские композиторы: А. Гурилев, и А. Рубинштейн, и Н. Римский-Корсаков, и А. Глазунов, а В. Стасов называл его романсом "поразительным по красоте и поэтичности". Дело только в том, что Кольцов написал эти "пушкинские" стихи после Пушкина, прямо и оговорив: "Подражание Пушкину".
"Но здесь, – продолжал Белинский, – и виден сильный, самостоятельный талант Кольцова: он не остановился на этом сомнительном успехе, но, движимый одним инстинктом своим, скоро нашел свою настоящую дорогу. С 1831 года он решительно обратился к русским песням".
Термин "российская песня" возник еще в 70-х годах XVIII века, но лишь в начале XIX века русская песня отчетливо осознается как особое жанровое образование, рожденное из взаимодействия книжной и устной народной поэзии. "Русская песня" – жанр, к которому пробивалась и пробилась в Кольцове большая русская литература, как пробилась она к той же басне Крылова через Тредьяковского, через Сумарокова, через Хемницера. Правда, экзотичность материала, обособленность существования – вне европейской литературной традиции, в отличие, скажем, от басни, – новизна и особый характер социальной и эстетической почвы, на которой она возникла, определили ее особое место в литературе и даже как бы неожиданность самого появления – по сути, строго закономерного. Конечно, песня Кольцова взаимодействовала при своем становлении и с собственно литературной "русской песней", как она сложилась к тому времени у Дельвига, например.
Вот стихотворение Дельвига "Хата":
Скрой меня, бурная ночь! Заметай следы мои, вьюга,
Ветер холодный, бушуй вкруг хаты Лизетты прекрасной.
Месяц свети – не свети, а дорогу, наверно, любовник
К робкой подруге найдет.
Сюжет и многие детали у Кольцова повторяются:
Месяц будь или не будь
– Конь дорогу найдет;
Сам лукавый впотьмах
С ней его не собьет.И до ночи метель
Снегом путь весь закрой;
Без дороги – чутьем,
Сыщет домик он твой!
Но сказать, что Кольцов учился у Дельвига, все равно что сказать: в "Бахчисарайском фонтане" Пушкин учился по "Тавриде" С.С. Боброва (хотя и взял у Боброва ряд образов). Как справедливо заметил один старый критик (П.В. Владимиров), искусственные мотивы Дельвига перерождаются у Кольцова в народные. Интересно, что вроде бы сентиментальный "домик" воспринимается как стоящий на месте у "простонародного" Кольцова, а "хата", да еще в соединении с "Лизеттой прекрасной" режет ухо в гекзаметрах Дельвига. Дельвиг прозаизирует в целях достижения "народности" старую стиховую основу. Кольцов стремится на народной основе к достижению новой поэтичности.
Сейчас мы, говоря о кольцовском творчестве, обычно называем самую характерную его литературную форму просто песней. Сам же Кольцов почти неизменно настаивает на другом: "Глаза" (Русская песня), "Измена суженой" (Русская песня) или, и чаще: "Русская песня" ("Ах, зачем меня…"), "Русская песня" ("В поле ветер…"), "Русская песня" ("Так и рвется душа…").
"Русская" – это подчеркнутость – свидетельство первоначального острого осознания ее национальной самобытности. Но она идет и от обобщающего, всерусского, общенационального характера, который позднейшая песня в известной мере утратит как более локальная и частная. В дальнейшем сформировавшаяся национальная определенность избавит наших песенников от такого специального указания. В то же время, пожалуй, уже никогда более песня и не сможет претендовать на столь обязывающее название. И если никогда басня уже не приобретет такого общенационального характера, как басня Крылова, если никогда стихотворная комедия не станет в уровень с "Горем от ума", да и не стихотворная тоже, за исключением, может быть, близкого здесь грибоедовской комедии "Ревизора", то и песня никогда более не достигнет уровня и, так сказать, всероссийского масштаба кольцовской песни. Эта "русская песня" действительно общерусская, всерусская. Одно из первых и одновременно из последних явлений в русской литературе, носящих столь универсальный характер, подобно басне Крылова, комедии Грибоедова, роману Пушкина, поэме Гоголя. Это было искусство синтезирующее. Потому и называли когда-то "Горе от ума" "светским евангелием", Белинский "Евгения Онегина" – "энциклопедией русской жизни". Тот же Белинский отказывался видеть в басне Крылова только басню: все, что угодно, только не просто басня. Жуковский находит в такой басне приметы эпоса, о драматизме же ее писали буквально все.
Кольцов здесь вполне выразил те же особенности, что и вся русская литература этой поры. И, создав каких-нибудь два десятка песен, стал, по сути, одним из центральных явлений русского национального искусства. Почему?
Достоевский еще при начале своей деятельности однажды поделился с братом: "Взгляни на Пушкина, на Гоголя – написали немного, а оба ждут монументов". Действительно, стоит сравнить, что написали и сколько написали наши писатели и поэты начала века с тем, что и как написали наши классики, скажем, середины и второй половины века, чтобы эта вроде бы чисто количественная разница прямо бросилась в глаза. С одной стороны, небольшие, то есть малые под объему своему, произведения: "Горе от ума" – "светское евангелие" – едва ли в сотню страниц, "Евгений Онегин" – "энциклопедия русской жизни", вместившаяся в каких-нибудь шесть-семь листов печатных. Наконец, может быть, единственная и высочайшая русская эпопея "Мертвые души" – один небольшой томик.
Знаменитое стихотворное определение, которое дал когда-то Фет сборнику стихов Тютчева, -
Вот эта книжка небольшая
Томов премногих тяжелей -
приложимо почти к любому из произведений русской классики первых десятилетий прошлого века. Достоевский же однажды и определил особенности такого искусства. "Я действую Анализом, а не Синтезом. Гоголь же берет прямо целое". Искусство начала века – искусство невероятных обобщений, искусство "синтеза". И потому-то оно искусство поэтическое, тяготеющее к стихам, если не прямо в стихах выраженное. Некрасов, бывший не только поэтом, но и прозаиком и всегда опытнейшим знатоком литературы, критиком и редактором, проницательно указал на такую разницу: "Дело прозы анализ, дело поэзии синтез". Потому-то и пишутся в начале века как главные вещи "Горе от ума" – стихотворная комедия, хотя и роман "Евгений Онегин", но в стихах, хотя и в прозе – "Мертвые души", но – поэма.
Великий этот "синтезис" нашел полное выражение и высшее разрешение в Пушкине. Только в отношении к нему можно понять все или многое и предшествующее и последующее в нашей литературе: и Батюшкова, и Жуковского, и Крылова, и Грибоедова.
И Кольцова. И дело не только в том, что все они, так сказать, внесли свою лепту в пушкинское творчество. Каждый из них, в свою очередь, уже как бы порывается стать Пушкиным. И потому, даже работая в сфере совсем узкой и сравнительно периферийной, в басне, например, самую эту сферу невиданным ни до того, ни после того образом расширяет.
Внимало все тогда
Любимцу и певцу Авроры;
Затихли ветерки, замолкли птичьи хоры,
И прилегли стада.
Чуть-чуть дыша, пастух им любовался
И только иногда,
Внимая соловью, пастушке улыбался.
Может быть, только разностопный ямб вносит некоторую вольность в эту классическую идиллию. А ведь это не эклога, а басня, не Дмитриева, а – Крылова!
Лютейший бич небес, природы ужас – мор
Свирепствует в лесах. Уныли звери;
В ад распахнулись настежь двери;
Смерть рыщет по полям, по рвам, по высям гор;
Везде разметаны ее свирепства жертвы…
Стихи, которые, еще по замечанию В.А. Жуковского, не испортили бы описания моровой язвы ни в какой эпической поэме. Но это тоже всего лишь басня. И тоже Крылова. До самой "Войны и мира" русская литература не имела положительного образа русской жизни и русской героики 1812 года – Кутузова, лучшего, чем тот, что создан опять-таки в басне. Опять-таки Крылова.
Традиционно считается, что Пушкин свел к себе многие и разные начала предшествовавшей поэзии; скажем, элегический, психологический романтизм Жуковского и очень пластичное жизнерадостное творчество Батюшкова и что тот же Батюшков предшествовал юному, молодому творчеству Пушкина. Батюшков действительно предшествовал, но не раннему Пушкину, а всему Пушкину.
А какие разнообразные пушкинские начала несет поэзия Жуковского! Жуковский уже не только готовит Пушкина, но совершенно по-пушкински готовит и послепушкинскую поэзию.
Подобно этому, песня Кольцова – универсальное, многое синтезирующее явление. Русская песня Кольцова отнюдь не только песня-лирика. Это и эпос, как сказал бы Гегель, "в собственном смысле слова", и часто – драма.
Кольцовская песня – народная песня по характеру своему. Всегда у Кольцова в стихах выступает не этот человек, не этот крестьянин, не эта девушка, как, например, у Некрасова или даже у Никитина, а вообще человек, вообще крестьянин, вообще девушка. Конечно, имеет место и индивидуализация (ленивый мужичок или разгульный молодец), и разнообразие положений и ситуаций. Но, даже индивидуализируясь, характеры у Кольцова до индивидуальности никогда не доходят. Чуть ли не единственный у Кольцова случай как будто бы предельной индивидуализации – имя собственное – лишь подтверждает это: Лихач Кудрявич.