Заговор в гвардии
"В самый день Рождества Спасителя поутру я лежал на кровати и читал книгу. Растворяется дверь и входит ко мне полицмейстер Чулков, спрашивает меня, я ли отставной полковник Дмитриев? Получа подтверждение, приглашает меня к императору, и как можно скорее. Я тотчас обновляю новый мундир и выхожу с Чулковым из моих комнат. В сенях вижу приставленного к наружным дверям часового. Я сказал только моим служителям, следовавшим за мною: – "Скажите братьям" <…>. Выйдя из ворот, мы садимся в полицмейстерскую карету и скачем ко дворцу. Останавливаемся на углу Адмиралтейства, против первого дворцового подъезда. Полицмейстер, выскоча из кареты, сказал мне, что он скоро возвратится, и пошел во дворец. – Между тем как на Дворцовой площади продолжался вахт-парад, зрелище для меня новое, я в одном мундире, в тонком канифасном галстуке, дрожал в карете от жестокого мороза и ломал себе голову, чтоб отгадать причину столь внезапного и необыкновенного происшествия <…>. Наконец полицмейстер показался в подъезде, махнул платком, и карета подъехала. Вышед из оной, встречаюсь я с сослуживцем моим штабс-капитаном В. И. Лихачевым <…>. Полицмейстер ставит нас рядом и приглашает следовать за ним вверх по лестнице <…>. С первым шагом во внутренние покои я поражен был неожиданною картиною: вижу в них весь город, всех военных и статских чиновников, первоклассных вельмож, придворных обоего пола, во всем блеске великолепного их наряда, и вдоль анфилады – самого государя! Окруженный военным генералитетом и офицерами, он ожидал нас в той комнате, где отдавались пароль и императорские приказы. При входе нашем в нее, он указывает нам место против себя, потом, обратясь к генералитету, объявляет ему, что неизвестный человек оставил у буточника письмо на императорское имя, извещающее, будто полковник Дмитриев и штабс-капитан Лихачев умышляют на жизнь его. – "Слушайте, – продолжал он и начал читать письмо, которое лежало у него в шляпе. По прочтении оного государь сказал: – Имя не подписано; но я поручил военному губернатору (Н. П. Архарову) отыскать доносителя. Между тем, – продолжал он, обратясь к нам, – я отдаю вас ему на руки. Хотя мне и приятно думать, что это клевета, но со всем тем я не могу оставить такого случая без уважения. Впрочем, – прибавил он, говоря уже на общее лицо, – я сам знаю, что государь такой же человек, как и все, что и он может иметь слабости и пороки; но я так еще мало царствую, что едва ли мог успеть сделать кому-либо какое зло, хотя бы и хотел того. – Помолчав немного, заключил сими словами: – Если же хотеть, чтоб меня только не было, то надобно же кому-нибудь быть на моем месте, а дети мои еще так молоды!" При сем слове великие князья, наследник и цесаревич, бросились целовать его руки. Все восколебалось и зашумело: генералы и офицеры напирали и отступали, как прилив и отлив, и целовали императора, кто в руку, кто в плечо, кто ловил поцеловать полу. – Когда же все утихло и пришло в прежний порядок, император откланялся. Архаров кивнул нам головой, чтобы мы пошли за ним. В передней комнате сдал нас полицмейстеру, который и привез нас в дом военного губернатора. – По возвращении г. Архарова из дворца мы были позваны в его гостиную. Он обошелся с нами весьма вежливо, даже довольно искренно. На какие-то мои слова он отвечал мне: "За вас все ручаются". После обеденного стола, к которому и мы были приглашены, он отдохнул и поскакал опять к государю, а мы с Лихачевым простояли в одной из проходных комнат, прижавшись к печи, до глубоких сумерек и не говорили друг с другом почти ни слова. Наконец домоправитель г. Архарова с учтивостию предложил нам перейти в особую комнату, для нас приготовленную. Мы охотно на то согласились, и он, доведя нас до нашего ночлега, приготовленного в верхнем жилье, пожелал нам доброй ночи. Это были две небольшие комнаты, из коих в первой нашли мы у дверей часового. При входе же в другую первая вещь, бросившаяся мне в глаза, был мой пуховик с подушками, свернутый и перевязанный одеялом. Признаюсь, что я не порадовался такой неожиданной услуге. Товарищ мой, найдя также и свою постель, разостлал ее на полу и вскоре заснул на ней, а я, сложа руки, сел на свою, не думав ее развертывать. Между тем свеча, стоявшая в углу на столике, уже догорала, а я еще не спал; неподвижно упер глаза в окно, и что же сквозь его видел? Полный месяц ярко сиял над Петропавловским шпицем. Не хочу описывать всего, что я чувствовал, что думал и куда занесло меня воображение. Довольно сказать, что после первых волнений стал я входить в себя, начал обдумывать все возможные случаи и твердо решился, где бы ни был, что бы ни было, поставить себя выше рока <…>. – На другой день поутру известились мы, что доносчик, или клеветник наш, отыскан и вот каким образом. Военный губернатор, от природы сметливого ума и опытный в полицейских делах, приказал немедленно забрать и пересмотреть все бумаги, какие найдутся у наших служителей, не забыв перешарить и все их платье. В ту же минуту найдено было в сюртучном кармане одного из слуг письмо, заготовленное им в деревню к отцу и матери. Он уведомляет в нем о разнесшемся слухе, будто всем крепостным дарована будет свобода, и заключает письмо свое тем, что если это не состоится, то он надеется получить вольность и другою дорогою. Этот слуга, не старее двадцати лет, принадлежал брату Лихачева, Семеновского полка подпоручику. – На третий или на четвертый день нашего задержания <…> едва я успел встать с постели, как вбегает к нам в горницу ординарец с известием, что военный губернатор прислал из дворца карету с тем, чтобы мы поспешили приехать во дворец до окончания вахтпарада. – Мы отправились, но уже одни, без полицмейстера <…>. Император принял нас в прежней комнате и также посреди генералитета и офицерства. Он глядел на нас весело и, дав нам занять место, сказал собранию: – "С удовольствием объявляю вам, что г. полковник Дмитриев и штабс-капитан Лихачев нашлись, как я ожидал, совершенно невинными; клевета обнаружена, и виновный предан суду. Подойдите, – продолжал, обратясь к нам, – и поцелуемся". – Мы подошли к руке, а он поцеловал нас в щеку. <…> – Потом император пригласил нас к обеденному столу и отправился со всею свитою в дворцовую церковь для слушания литургии. – Таким образом кончилось сие чрезвычайное для меня происшествие. Скажем несколько слов о последствиях оного: сколько я ни поражен был в ту минуту, когда внезапно увидел себя выставленным на позорище всей столицы, но ни тогда, ни после не восставала во мне мысль к обвинению государя; напротив того, я находил еще в таковом поступке его что-то рыцарское, откровенное и даже некоторое внимание к гражданам. Без сомнения, он хотел показать, что не хочет ни в каком случае действовать, подобно азиатскому деспоту, скрытно и самовластно. Он хотел, чтобы все знали причину, за что взят под стражу сочлен их, и равно причину его освобождения" (Дмитриев. С. 327–332).
1797
Явился Новый год нам в мире,
Взвился отеческий орел,
И Павел в блещущей порфире
Восшел на царственный престол!
Се корень отрасли Петрова
Восколебет вселенну снова,
Свершащи громкий подвиг свой!
Покров мой, щит мой и отрада,
Блаженство сел, градов ограда,
О Павел! Ты наш бог земной!
(Державин. С. 60–61; Майков. С. 223; Киж. Год 1999; Ломоносов. Т. 8. С. 196; Жуковский. Т. 1. С. 1; Карамзин. С. 189)
Заговор в армии
Полковник Каховский говорил, что де "государь хочет все по-прусски в России учредить и даже переменить закон", а посему надобно – "восстав против государя, идти <…> на Петербург" (Суворов. Письма. С. 690). – Каховский посажен в Динамюндскую крепость.
"Однажды, говоря об императоре Павле, он <Каховский> сказал Суворову: – Удивляюсь вам, граф, как вы, боготворимый войсками, имея такое влияние на умы русских, в то время как близ вас находятся столько войск, соглашаетесь повиноваться Павлу. – Суворов подпрыгнул и перекрестил рот Каховскому. – Молчи, молчи, – сказал он, – не могу. Кровь сограждан!" (Из воспоминаний А. П. Ермолова. – Суворов. Письма. С. 691)
Суворов
В середине декабря Павел отправил ему в Тульчин ласковый рескрипт: "Граф Александр Васильевич <…> Commen ons de nouveau <Начнем с начала>. Кто старое помянет, тому глаз вон, у иных, правда, и без того по одному глазу было <у Потемкина>. Поздравляю с Новым годом и зову приехать к Москве, к коронации, если тебе можно. – Прощай, не забывай старых друзей. – Павел. – Приводи своих в мой порядок, пожалуй" (Суворов. Письма. С. 686).
Но Суворову не понравился Павлов порядок: ни новая форма мундиров и обуви, ни пукли, ни воинский устав, ни то, что теперь по армиям разъезжают с проверками инспекторы и какой-нибудь полковник имеет право ловить боевых генералов на вахт-парадных оплошностях, ни то, что Павел произвел в фельдмаршалы – на ступень, которую Суворов добыл в гибельных баталиях, – сразу четырех человек только по монаршей милости к ним: фельдмаршальское достоинство девальвировалось. – Суворов насупился, приугрюмился и в начале января подал в отставку, а между тем язвил новый воинский порядок своим острым языком. Стишки его: пукли не пушки, коса не тесак, я не немец, а природный русак (см. Шишков. С. 12), – не слышали только глухие. Государь к числу глухих не принадлежал, и 6-го февраля 1797-го вышел приказ: "Фельдмаршал граф Суворов, отнесясь его императорскому величеству, что так как войны нет и ему делать нечего, за подобный отзыв отставляется от службы" (Суворов. С. 264). – Суворов уехал в свое имение – под Кобрин. Но едва Суворов устроился дома, как за ним приехали из Тайной экспедиции и перевезли в другое его поместье – глухое Кончанское под Боровичами: императору донесли, будто фельдмаршал волновал умы и готовил возмущение (Головина. С. 113). Из Кончанского Суворову воспретили выезжать даже к соседям в гости, а для смотрения за его благонамеренностью к нему был поселен нарочитый чиновник. "По свидании со мной, – писал чиновник императору из Кончанского, – он мне сказал: – Я слышал, что ты пожалован чином, правда, и служба твоя большая, все служил, выслужил… – Я в ответ ему сказал, что исполнять волю монаршую – первейший долг всякого верноподданного, он на сие мне отвечал: – Я бы сего не сделал, а сказался бы больным" (ИВ. 1884. Т. 18. № 10. С. 155).
КОРОНАЦИЯ
25 марта. Москва. БлаговещениеПресвятойБогородицы: Первое торжественное, троекратное и во всеуслышание предстоящего 5-го апреля коронования возглашение: в Петровском дворце, в Кремле и в торговых рядах (Головкин. С. 151).
26 марта. СоборГавриилаАрхангела: Второе торжественное, троекратное и во всеуслышание возглашение предстоящего коронования.
28 марта. "ВВербнуюсубботубыл торжественный въезд государя в Москву" (Головина. С. 177). – Шествие из Петровского замка в Кремль продолжалось с часа до пяти пополудни (Головкин. С. 152).
29 марта. ВербноеВоскресенье. ВходГосподеньвИерусалим: Тр е – тье торжественное, троекратное и во всеуслышание, возглашение предстоящего коронования.
3 апреля. Великая Пятница. Воспоминание Святых спасительных Страстей Господа нашего Иисуса Христа. Репетиция церемоний коронования: "Император вел себя как ребенок в восторге от приготовляемых для него удовольствий". – Репетиция шла безостановочно: у придворных "не было времени для отправления простых и естественных нужд" (Головкин. С. 152–153).
5 апреля. Светлое Христово Воскресение. Коронация в Успенском соборе Московского Кремля: "Около 8 часов шествие тронулось. Путь от дворца до собора в Кремле так короток, что для его удлинения шествие обогнуло колокольню Ивана Великого. Император был в мундире и высоких сапогах, императрица в платье, сотканном из серебристой парчи и расшитом серебром" (Головкин. С. 153). – "Посредине церкви, напротив алтаря, было устроено возвышение, где стоял трон императора <…>. Император короновался сам, потом он короновал императрицу, беря свою корону и дотрагиваясь ею до головы супруги" (Головина. С. 179). – "Павел Петрович объявил себя главою церкви и при короновании, прежде чем облечься в порфиру, приказал возложить на себя далматик – одну из царских одежд византийских императоров <…>, но Святыя Тайны в алтаре принял из рук священнослужителя, а не сам лично, вопреки распространившимся тогда слухам" (Шумигорский 1907. С. 121–122).
"Император, в порфире, в короне, со скипетром и державою в руках, под балдахином, шел <…> бодрым шагом и с веселым лицом. Поравнявшись с князем <Репниным>: – Fais-je bien mon role, mon prince? <Ну что, князь, каково я играю свою роль?> – сказал ему; а императрица, следуя за ним, тут же два раза вслух повторила: – Mais plus doucement, mon ami, plus doucement <Но помедленнее, друг мой, не так быстро>" (Лубяновский. С. 114). – "После обедни, причастия, коронования <…> император приказал прочесть громким голосом Акт о престолонаследии <"Избираем Наследником, по праву естественному, после смерти Моей, Павла, Сына нашего большего, Александра…">. Этот Акт был положен на алтарь в Успенском соборе" (Головина. С. 179–180).
5-го же апреля. Светлое Воскресение. Царская милость: 200 с лишком указов – "о пожаловании разным лицам чиновного и придворного мира земель и угодий с крестьянами, чинов и титулов княжеского, графского и баронского достоинства" (Клочков. С. 534). – "Во время коронации в Москве он роздал многие тысячи государственных крестьян важнейшим сановникам государства и всем лицам, служившим ему в Гатчине, так что многие из них сделались богачами. Павел не считал этого способа распоряжаться государственными землями и крестьянами предосудительным для общего блага, ибо он полагал, что крестьяне гораздо счастливее под управлением частных владельцев, чем тех лиц, которые обыкновенно назначаются для заведывания государственными имуществами" (Саблуков. С. 30).
5-го же апреля. Светлое Воскресение. Царская милость: манифест о запрещении крестьянских работ на помещиков по воскресным и праздничным дням и о равномерном разделении прочих дней недели "как для крестьян собственно, так и для работ их в пользу помещиков" (ПСЗ. № 17909; см. также примечание 9).
На другой день после коронации "император и императрица на троне в Грановитой палате принимали поздравления" (Лубяновский. С. 115). – "Императору все казалось, что приходило слишком мало народу. Императрица постоянно повторяла, что она слышала от императрицы Екатерины, будто во время коронации толпа, целовавшая руку, была так велика, что рука у нее распухла, и жаловалась, что у нее рука не распухает. Обер-церемониймейстер Валуев, чтобы доставить удовольствие их величествам, заставлял появляться одних и тех же лиц под разными названиями" (Головина. С. 181).
Верил ли Павел всерьез и полностью – всем существом своим, душой и жизнью – в свою сверхъестественную соединенность с миром запредельным, горним и неизъяснимым: в то, что о его царствии присматривают небесные силы бесплотные? Или его вера была не самостоятельна? исходила не из откровений и предчувствий его собственного организма, а была предписана ему символическим языком эпохи – как диктант ученику?
Тут бы можно было присоединиться к великому лингвософскому спору о том, что чем определяется: язык – мышлением или мышление – языком. Мы не можем поддерживать ни первую, ни вторую версию, ибо полагаем, что между языком и мышлением существует система взаимных согласованностей, а посему думаем, что не будь у Павла природной, врожденной склонности к заглядыванию в бесплотную сферу потустороннего бытия – не доверился бы он так живо и энергично языку эпохи, то есть не дал бы ходу преданиям о Михаиле Архангеле, не стал бы тратить миллионы на строительство Михайловского замка, не назвал бы своего четвертого сына Михаилом, наконец, не назначил бы свою коронацию на Пасху.
"Павел I специально приурочил свой въезд в Москву на коронацию к Вербной субботе, а самую коронацию – к Светлому Воскресению <…>. Тем самым Павел приравнивает свое вступление в Москву вступлению Христа в Иерусалим в качестве Мессии, Царя и Искупителя, а свою коронацию – к окончательному прославлению Христа, воцарившегося и искупившего человечество" (Живов, Успенский. С. 272–273). – Впрочем, приравнивает он все это как-то так, что у нас остаются сомнения насчет полноты его веры в искупительную и спасительную силу своего сана: он, кажется, понимает, что его коронация – это спектакль, исполненный на языке, способном высказать понятия об авторитете верховной власти только через приравнивание царя земного Царю Небесному. Недаром он спрашивает одного из близстоящих: "Ну что, каково я играю свою роль?" Однако понимает ли он, насколько этот язык, естественный в каком-нибудь пятнадцатом или даже в семнадцатом столетии, уместен накануне девятнадцатого века?
Придворная хроника