"Эх, какое у нее имя - Ти-на, такое очень к ней подходящее, прямо засасывающее", - подумал я, представив пышную русалку. И как все-таки странно: соседка, та, что уехала, казалась мне очень красивой женщиной, но пришла Галина Михайловна, и соседка померкла, поблекла. Галина Михайловна заняла ее место, и казалось, уже не может быть на земле более тяжелой совершенной женской красоты, но… вот - Тина, которую я увидел впервые, в сто раз прекраснее Галины Михайловны, и неужели еще может быть что-то более красивое, чем сама красота?
- Откуда она?
- С дороги… Работала проводницей. Отец ее любит.
- А где у тебя мать?
- Мамы, брат, нету. Умерла. Рак. Четыре года прошло. Четыре года… - Костя помрачнел, а мне стало стыдно за этот вопрос, и я опять увидел простого, доброго, опечаленного мальчишку.
Помолчали.
- Э-э, слушай, что я тебе сейчас покажу! - Костя улыбнулся, полез в стол, осторожно достал большую фотографию. Оля Альтшулер.
- Как? - улыбался Костя.
Ослепительная Оля на фото была невероятна, как кинозвезда. Даже лучше. У звезд много косметики, а Оля ведь была натуральная от ресниц до губ. И я вспомнил, как танцевал с ней у Лиды.
- Что говорить… Она у тебя бывает?
- Конечно. Почти каждое воскресенье. Или я к ним, или она ко мне. Приходи с Лидкой. Весело будет. Потанцуем. Или давай у тебя соберемся, послезавтра как раз выходной. Даже интереснее. Квартира большая?
- Меньше… У нас сейчас ремонт. Известка… Краска…
- А-а, нну, тогда отпадает. Только почему ремонт зимой?
- Да мы недавно переехали.
- Надо бы до переезда ремонт, - сказал он.
Я согласился:
- Надо бы…
Посидел еще немного, послушал какой-то новейший вальс.
Нелегкой походкой матросской
Иду я навстречу врагам,
А после с победой геройской
К родимым вернусь берегам…
Слова не нравились, было в них что-то грубо хвастливое, известное: "врагам, берегам", "с победой геройской…"
Припев был лучше, особенно музыка, сопровождение на аккордеоне:
А волны и стонут, и плачут,
И плещут о борт корабля…
Но слова-то, слова: "о борт корабля…" Пластинка кончилась.
Я взял билеты, поблагодарил и ушел. Генерала в комнате уже не было. Дверь за мной закрывала розовая Тина. Она показалась мне еще прекраснее и моложе. Я нарочно медленно надевал ботинки, чтобы подольше на нее посмотреть, побыть возле нее, а в общем видел только ее ноги в светлых непросвечивающих, но шелковистых чулках и подол ее простого халата. Распрямился, красный от волнения, смущения, какого-то детского стыда. Она подмигнула мне, и лицо ее, наполовину скрытое в прядях светлых, разведенных надвое русалочьих волос, осветилось такой улыбкой с ямочками, что я, не помня себя, выскочил за дверь, прогрохотал по лестнице и остановился только внизу, прислушался с гулко тукающим сердцем. Ах, какая… Ти-на… Даже много лет спустя я помню ее как сейчас, хоть никогда больше не видел.
Я пошел по улице как-то тяжело удрученный всем этим, повернул за угол дома, и все не проходило впечатление подлинности этого дома, его подъезда, лестницы, комнат, квартиры, двойных лампасов на генеральских брюках, фарфоровых коней и купальщиц, медвежьей шкуры с черными коричнево-просвечивающими когтями и этой женщины, такой сказочной и простой, ослепившей меня, как внезапный удар молнии. Постоял, потрогал гранитный цоколь дома и повернул обратно, зачем-то прошел еще раз мимо подъезда, а потом решил пройти Лидиным двором. Может быть, встречу Лиду… Но Лиды, конечно, не было, хоть шел я очень медленно и, поглядывая на окна, пересек двор, зато на входе встретился Лидин отец. Он шел в красивом новом кожаном пальто с каракулевым воротником, такой же новой каракулевой шапке, в теплых меховых сапогах. Не узнавая, холодно скользил по мне взглядом маленьких глаз. Следом за ним торопился один из тех лысых толстяков, что были на вечере-именинах, в обеих руках, отдуваясь, он нес по большой продуктовой сумке, набитой битком.
Я голодно поглядел им вслед.
- Слушайте! Я вчера заходила к вам, и мне сказали… Мне сказали, что вы тут не живете, и никогда не жили, и никакого генерала… - Лида стояла на черном мокром тротуаре. Была уже совсем весна, везде таяло, вид у Лиды был негодующий, щеки горели, шапочка торчала, глаза сузились…
Я молчал. Что было говорить? Оправдываться? Удивляться, как долго она это открывала?
- Зачем вы меня обманывали? Зачем??! - голос Лиды становился почти рыдающим.
А что я мог ей объяснить? Что любил ее как первое живое воплощение моей мечты о девушке и подруге? Что ради нее пошел на все, переступил через стыд, презрение к себе и тяжелые угрызения совести? Я молчал… Давил ботинком снег, и он расползался в кислую водянистую жижу. Ботинок "Батя", ты дожил до весны и был свидетелем моего триумфа, а теперь стал похож на опорок, где твои белые ранты, которые я так берег, когда шел на тот вечер, шел без шапки, в американском пальто с коробкой "Гвардейских" в кармане… Да, я виноват, но скорее не перед ней, а перед собой, перед ребятами, перед Костей, и не все ли равно ей, Лиде, кто я, чей я сын - или в этом-то как раз и все дело?
Она повернулась, быстро пошла оскорбленной ненатуральной походкой. Я смотрел, как она обгоняет прохожих, как закинутая назад шапочка появляется то справа, то слева, и вот она скрылась совсем, ее заслонили чьи-то головы и спины. Мне было едко тяжело, и, наверное, я морщился, кривился, потому что люди глазели, проходя мимо и обходя меня. Но одновременно было и чувство большого облегчения, освобождения, точно я вдруг сбросил некий груз, который долго, обреченно нес, зная, что все равно брошу его, только вот - когда…
"Если женщина уходит - не удерживай ее…" - сказано в одной доброй старинной книге.
Вечером я один бродил по теплому предвесеннему городу. Теперь меня давила, угнетала тоска. Какой тяжелый был вечер с мокрым асфальтом, мокрыми облаками, мокрыми крышами и теплым красным закатом… Я шел по ярко освещенному проспекту, заполненному с виду беззаботной, говорливой, улыбающейся, бесконечно текущей людской рекой, я прошел этот проспект и раз, и два, точно искал кого-то, потом свернул в боковую улицу, вышел на другой проспект, уже не столь оживленный, шагал все дальше и дальше, потом вернулся, пошел к набережной и только тут понял - привычно повторяю маршрут, каким мы ходили всегда. С ней… А теперь я был один и готов был плакать - так мне было тягостно и одиноко. Встреться мне сейчас Лида, я, наверное, умолил, упросил бы ее простить, нашел бы такие слова, которые всегда берег для нее ли, для кого-то другого, точно жадный, жадный скупец. Наверное, многие так берегут эти крайние, труднейшие и нежнейшие слова. Я не говорил их. Все чего-то ждал и жду, а тут - сказал бы…
По набережной с коньками на плече и в руках шли парни и девчонки. Каток еще работал, там гремела музыка. У чугунных решеток стояли парочки, сидели на скамейках. Почему-то раньше я почти не обращал на них внимания, когда был с Лидой, а теперь я смотрел, и от этого было еще тяжелее. И опять спрашивал себя: что это было? Любовь? Или просто одна потребность любви, та самая,-над которой когда-то смеялся. Потребность любви… Вечна она, и даже глубокие старики, истратившие свою жизнь, втайне, наверное, все-таки живут ею. Потребность - это ведь еще не любовь. И, если разобрать все строго, у нас ничего такого не было - мы не сидели обнявшись, ни разу не поцеловались, если не считать того новогоднего поцелуя на лестнице. Мы просто "ходили", ждали чего-то, узнавали, и, если говорить, начистоту, больше всего я любил Лиду, когда еще не знал, как ее зовут, не был с ней знаком, а только думал о ней, ждал ее и к ней тянулся. Конечно, теперь уж - все… Все рухнуло безвозвратно, и напрасно ждать возобновления наших отношений. Расстались ведь как враги… А почему? Почему? Скажите?! Какие мы враги? Неужели это так оскорбительно, что я не… Даже не хочу повторять. Как же можно просто так уйти, бросить, порвать - или она тоже ничего не ждала? Непостижимо это. Теперь она уйдет далеко. Еще год - и аттестат зрелости. Поступит в институт. Она студентка - я школьник. Студентка… Лида, И как я теперь буду в школе? Ведь Лида все расскажет Нэле, та - Лисовскому, а Лис? Да разве он будет, молчать, да и никто не будет… А она не вернется. И не любила она меня никогда - раз так просто ушла. Она даже не поздоровается теперь со мной, если встретится. Уж я-то знаю… Лида упрямая и в то же время вроде бы мягкая - странно сочетаются в людях противоположные качества. И мягкость ее была ведь какая-то словно бы деловая, с подкладкой. Ведь я это чувствовал, чувствовал, а не понимал. Да так же было с первого вечера… Что говорить… Наивный дурак. Горе-кавалер. Нет, не таких, не таких они любят… Любят уверенных, спокойных, холодных, нахальных, берущих свое без оглядки… Черт знает кого они любят, им словно нравится, когда ими помыкают, их презирают, им изменяют… Перехватил - зол, обижен, отринут, брошен - и все-таки, все-таки в чем-то прав…
В курилке, как всегда, было тесно, дымно. И когда я пришел сюда, закурил "Беломорину" - остатки прежней роскоши - и отдулся после первой сладкой затяжки, ко мне, ныряя в толпе, пробился Мосолов, странно, растерянно глядя, сказал:
- Слушай, может ты трепанул про генерала? Тут про тебя черт знает что болтают, а батя сказал, генерала Смирнова в штабе нет… Он-то знает… Или? - Мосолов замолчал, посмотрел на меня. Добрый парень, кажется, очень ему хотелось, чтоб я был настоящим и чтобы мой отец тоже был настоящий генерал.
- Да, - сказал я спокойно. - Отец не генерал и не полковник… Я это выдумал, нарочно… А ты поверил?
Я понял, что ему больно. Он моргал, кусал скривленную губу - не знал, как поступить: посмеяться или оскорбиться.
Он был добрый парень, и его хотел бы я видеть своим другом. Но не теперь… Теперь нас разделяло все случившееся, и разделяло накрепко, навсегда.
- Да он же все брешет, - сказал вдруг, широко улыбаясь во всю свою рыжую рожу, Лис… - И баксер, и все… Ты, трепло… Ги-не-рал… Бак-се-р…
К нам поворачивались, подходили. Они, видимо, уже все знали. И я не различал со стыда, кто тут, - одни улыбающиеся, презрительные, насмешливые лица. Эти лица проступали спереди, с боков, сзади, а за ними были любопытные и ждущие. В этих лицах было презрение ко мне, кого еще вчера почтительно сторонились, негодование по поводу собственной глупости и торжество, уже не скрываемое - вот, теперь-то мы покажем тебе. А впереди стояли Лис и вынырнувший откуда-то тихоня Кузьмин.
Они надвигались, приближались. Я смотрел одиноко и затравленно. Не знал я, что мне делать. Что-то зазвенело во мне как бы натягиваясь, и сам я пригибался, отступал, горбился, теперь-то я знаю себя и знаю, когда это приходит. Из потерянного ягненка, стоящего перед кучей волков, я мгновенно сам превратился в ощетиненного злобного волка.
- Не боксер? - сказал я затихающим голосом. - Не боксер? Да… А вот! - Лис полетел головой в угол. - Вот! Вот! Вот! Вот!
Кто-то треснул меня сзади, кто-то шарахнул по коридору, и вдруг наступило молчание. На пороге стоял военрук, глядел на поднимающегося Кузьмина, на барахтающегося Лиса и бледного Мосолова с круглыми глазами.
Я не стал ждать, когда будет суд. Должно быть, я оттолкнул военрука, выскочил в коридор, остановился, потом медленно пошел к лестнице. Даже не оборачивался, пусть бы была погоня. Пускай бы. Ну?! Но погони не было…
В лесу стояла зима, был зимний день, но пахло, пахло весной. Она всегда начинается с запаха или даже с какого-то ожидания, когда солнышко пойдет на лето - зима на мороз, и в один лютый, совсем ледяной день с безнадежно вымороженным небом вдруг почувствуешь, что все это временно, счет идет на дни, и по-новому примешь лучик солнца сквозь матовое застывшее окно. Зиму надо уметь перенести. А здесь весна чувствовалась явно: была в новом свете неба, в раскованном блеске солнца и в том, как ветер с осторожным шорохом шевелил оснеженные ветви сосен, это было в цвете снегов и в желтой, углаженной полозьями дороге с примерзлым за ночь протаивающим навозом, с желтой, грустно блестящей соломой и заячьим следом обочь, всегда куда-то таинственно-непонятно протропленным.
Я пришел сюда ловить снегирей у овсяного поля, недалеко от дороги, там, где поле окаймляла тянущаяся к лесу стенка ровных молодых берез. Я разрыл, откидал снег, голубой на изломах и похожий на расколотый сахар, расположил сеть, поставил к току клеточку со снегирем, укрылся за березами, вырыв здесь нечто вроде широкой мелкой ямы - воронки. Снег разгребал руками и валенками, возился долго, и все на мне намокло, липко таяло в рукавах, холодило ноги, а самому мне было даже потно-жарко. Я прилег на стенку своего окопа, похватал пресно-льдистого снега и замер так полулежа, ловя чистые запахи поля, ветра, дороги и пригретого в затишье леса. Откуда-то издалека наносило лаем собак и словно бы криком петухов, а потом была стозвонная тишина, как от удара тяжелого колокола, когда звук уже смолк, а ухо все еще заглохло и ничего не слышит, не принимает звуков. Но так только показалось: я слышал в этой тишине и скрип снегирей, и тонкое теньканье овсянки, робко еще, с опаской начинающей звенеть где-то в кромке берез - она словно спрашивала: "Не рано ли-и-и?" - прислушивалась к себе и смолкала; слышал, как осыпается темная корочка весеннего солнечного блина и как брунжит сиреневая пленка-ветряночка у стволишка ближней закрасневшей к весне березы. Березы все размыто и лилово краснели в сиренево-голубом небе, и я удивлялся, что увидел их так, по-новому, даже все розовые и желтые блики, стекающие по верхней светлой коре и загрубелым коричневым подножьям. Снегири подлетали на свист приманного, садились на кусты и долго сидели, нахохлясь, раздумывая, алые и пушисто-серые, с черными яркими шапочками, с белейшим, прекрасно белым, исподом хвоста. Я ждал со шнуром в руке, и вот первый снегирь, словно бы с покорным тихим вздохом, нырял, взмахнув крылышками, на ток к приманному, оглядывался, подрагивая хвостом, а потом начинал, озираясь, теребить разбросанную рябину, а я ждал, пока спустится второй, и третий, и пятый… Дергал шнур…
Снегири шипели в руках, страшновато разевали толстые клювы - но, добрые птички, они даже не пытались клюнуть, и я не спеша, деловито выпутывал их из сети, совал теплые комочки в тугую глушь матерчатой клетки.
Так я ловил до полудня и поймал штук двадцать, а потом вдруг заколодило, никого не стало, и никто не подлетал к току. Я не озяб, но ловить уже не хотелось, не хотелось и уходить отсюда, снимать снасть, увязая в снегу. Я принес хвойных веток, постелил на дно ямы, сел, пожевал хлеба, заедая его липким пресным снегом, а потом откинулся, прилег, глядя вверх, в небо, и поверх поля.
Сквозь тонко неясные облака проглядывало затаившее радость мартовское солнце, гулял ветерок, шумел неподалеку лес, кричала там черноголовая синица-гаечка, и пара воронов играла далеко над лесом и полем. Я думал, вот оно - поле, спит под снегами спокойно, ждет своей поры: придет весна, и снег сядет, сольет ручьями, уйдет в утренний золотой туман, и над полем станет запах земли, теплый пар и голос жаворонка; потом оно взбугрится бороздами мокрой пахоты, расстелется под бороной, зазеленеет строчками-всходами, заволнуется идущими в трубку сиреневыми хлебами, зашелестит белесыми в сухой бронзе колосьями и будет кормить человека, осеннюю птицу и мелкое лесное зверье, - видел сам, полосатенькие пригожие бурундучки выбегают из лесу к полю набирать зерно, видел, как рыжие мышки лущат и суслят палый колос; думал: даже и ветер не дует зря - несет дождь, тепло или сушь, гонит нужное полю облако, и солнце не зря кроет этот снег темными блинами, а потом будет топить его, радовать ручьями и разливом, посинелым, уходящим к северу льдом по кубово-яркой холодной реке, радовать и зеленью всякой травы сквозь отжившее былье и пушистым, как девичья щека, подснежником на ворсистой тонкой шее… Будет радовать… Солнце и поле… Весна и снег.
Чистый тонкий свист послышался издали. Очень яркий снегирь прилетел из-за поля, сел в ближнюю березу. Я видел его ясно, даже различал поблескивающий глаз. Птичка задумалась на березе и так хороша была в ее тонких ветвях, среди снега и ветра, так подходила к полю, к березам, что я бросил шнур, любовался, следил за каждым движением снегиря. Он сидел долго, потом, как и те, которых я поймал, с тем же печальным вздохом нырнул вниз. Сеть перекинулась. Спустя минуту я достал из-под нее прыгающую птичку, держа в руке, ощутил ее нежное тепло. Этот снегирь не шипел, не вертел головой и не разевал клюв. Он лишь обреченно замер, кротко, испуганно глядя на меня круглым бисером глаза. Я погладил птичку по атласной головке, провел ею по щеке, смотрел и вдруг сказал вслух: "Что же я делаю? Что?" Кто спросил меня об этом? Не знаю. Спросил моим голосом, и это был я, и не я в одном и том же. Я смотрел - без снегиря береза стала обычной, и поле словно как-то осиротело, и кусты, и ветер.
И неужели я опять понесу этих птичек на базар, и там их заберет-заграбастает по дешевке чернобровый краснорожий мужик, а мне достанется кучка трепаных денег, на которые можно купить несколько твердых гладких коробок с папиросами… И зачем мне это все - теперь в особенности? Чем похож я на это поле, на ветер, на лес - а мне всегда тайно хотелось быть с ними, сливаться с ними и походить на них… Неужели я такой, что продам и вот этого снегиря, терпеливо ждущего своей участи в моем кулаке? Может быть, я не говорил себе именно эти слова, но все это чувствовал точно так.
Я разжал пальцы. Снегирь выпорхнул, полетел над полем, роняя удаляющееся радостное "юч-юч". А я поглядел ему вслед и, просветленно обрадованный, освеженный, побежал, путаясь валенками в снегу, к своей яме, схватил клетку и, озлобляясь на себя, стал отдирать, отколупывать неподатливо закрытую дверку, открыл, тряхнул, и пойманные птички стали вылетать, разлетаться одна за другой, а я со слезами - никого ведь не было - глядел, как они разлетаются, светло перекликаясь, исчезают вдали…
Я пришел к директорше с первым моим заявлением - заявлением об уходе из школы. "Прошу Вас не отказать в моей просьбе". Ниже - неумелая роспись.
- Что же ты, мальчик, уходишь… Ты, говорят, такой учинил скандал, бил ребят… Ах как нехорошо, как нехорошо… А теперь вот уходишь… Нельзя так себя вести… Нельзя… - говорила она, просматривая табель, прикладывая к нему печать. А мне теперь больше всего было интересно, как она дышит на печать: "Ха-а-а-а", как прижимает ее, боязливо снимает, смотрит - отпечаталось ли…
- Что же ты, мальчик, будешь делать? Куда пойдешь? - спросила она, подавая мне табель.
- Не знаю… - честно ответил я.
- Вот видишь, а уходишь… Если бы ты не хулиганил (вот ведь оно как сказано), не дрался (ха…), дал слово (ага, ждите)…
- Я его не дам.
- Не дашь слово? Почему? Но ведь мы могли бы обсудить твое поведение на педагогическом совете (она сказала "пидагагическом"), и если бы ты…
- Нет… Я пойду… Можно…
- Ах какой ты упрямый мальчик… Ну, что делать… Иди… Иди… Но помни, что так нельзя себя вести, ты взрослый, большой (она сказала "бальшой"), ты можешь учиться (сказала "учытса"), а ты занимаешься драками в общественном месте. Нехорошо… Нехорошо так себя вести…