Я беру книгу, учебники, решаю задачу про двух велосипедистов, выехавших из пункта А в пункт Б со скоростью X, ненавижу этих противных велосипедистов, и почему обязательно из пункта А в пункт Б, лучше бы, скажем, из Москвы во Владимир? И велосипедистами стараюсь заглушить свою тоску, только думаю: "Неужели Лида ничего не испытывает, не ищет встречи со мной, не ждет, не вспоминает? Или ждет и думает только тот, кто любит, а кто испытывал лишь потребность любви, просто забывает?"
В конце августа я сдал экзамены за девятый класс, получил справку, что действительно закончил девять классов экстерном и переведен в десятый класс… "Хм, вундеркинд!" - усмехался очкастый директор-японец, когда я принес ему справку и попросил перевести в десятый. "Куда ж ты торопишься? - спросил он, разглядывая меня сквозь очки так, как разглядывает биолог какое-нибудь новое растение, животное… - Зачем же тебе понадобилось кончать два класса в год?" - "По семенным обстоятельствам", - ответил я и подумал: "Никакой я не "вундеркинд" и вообще не "кинд"…" Почему-то даже не слишком радовался этой победе и дома ничего не сказал. Я стал десятиклассником. Если б она это узнала. И почему не сказал тогда, на стадионе, Мосолову… Почему не сказал? Побоялся - опять он подумает: "Вот врет!" Липкая штука ложь, и не скоро от нее отмоешься… А ведь похвастать было чем: за три месяца без репетиторов сдал программу целого года, а главное - выправил хотя бы одну свою неправду. Стал десятиклассником, как и Лида, как Мосолов.
Выйдя из школы, долго болтался по улицам, думал, не позвонить ли ей, просто сказать: "Лида, я перешел в десятый". Вот будка. Д1-16-18. И не удержался… Подозрительный мужской голос тяжело и нехотя спросил: "Кто это?" Что сказать? Я молчал. Там было сердитое сопение, потом трубка брякнула, раздраженно заныли короткие гудки.
Пошел домой. Матери не было. Сел к столу, провел рукой по щеке и понял, что за лето появилось что-то вроде бороды - так не борода и не усы, конечно, а что-то вроде…
Достал зеркало, поставил перед собой, взглянул. Из темной глубины стекла глядел на меня уже совсем не "отрок", кто-то словно бы чужой, другой, взрослый и задумчиво-внимательный.
- Что? - спросил я его. - Смотришь? Такие дела, брат…
- Ничего, - усмехнулся он, и я видел, как он грустит глазами, а прячет эту грусть от меня, прячет. - Ничего… Дела в порядке.
Я не стал долго рассматривать того человека в зеркале, мне даже было трудно поверить, что он - я, хотя, возможно, и не я, ведь вот моя правая рука, а там, у него, она - левая…
XV
Осенью я поступил учеником электрика на завод транспортного машиностроения. Почему электрика - сам не знаю, показалось проще всего остального, хоть электричество я не любил, побаивался после воспоминаний о разных прошлых детских экспериментах с розетками, лампочками и выключателями. Теперь моя жизнь усложнилась и упростилась одновременно. Каждое утро вставал рано (пригодилась летняя тренировка), нехотя завтракал, потому что никогда не хочу есть утром, надевал спецовку и телогрейку, уже пропитанную особым заводским запахом, выходил на деручий холод осени, и мне было тяжело-тяжело, что не могу, как раньше, неторопливо пойти нашими тихими переулками, слушая осенний шум листьев, благодатно упиваясь их запахом. Листья шумят под ногами, холодной зарей грустит восток, солнышко едва встает, на запотелых окнах розовый свет и тучевой северной печалью пронизано все, везде: она в небе, в заборах, в далях, в крышах домишек, в паровозных гудках, в бурой, прихваченной инеями лебеде на пустырях. Раньше я опаздывал, а то и вовсе не шел на первый урок, если утро было такое и соответствовало моей душе, спокойному счастью, растворенному в ней - жить, дышать, любить, надеяться, - все было там не определенное и не разрешенное словами, а просто только одним чувством, что ты не зря на земле, на вот этой, обыкновенной, донельзя родной, моей, с колеями, с битыми стеклышками, камушками, потерянной кем-то шпилькой… Я любил эту свою землю спокойной и непреходящей любовью бродяги и скитальца, любил до того, что иногда мне хотелось ее гладить, неудержимо тянуло коснуться ее. Теперь же, скованно и определенно, я шагал к трамвайной остановке, ждал пятерку или восьмерку, повисал где-нибудь в компании таких же дышащих, давящих, наступающих на ноги, ехал, мелькали дома и строения, заборы заводов тянулись бесконечно далеко, здесь был край заводов, немало виднелось пленных немцев и японцев, то лениво работающих, то идущих куда-то непрочным строем.
Иногда, чтоб продлить свою свободу, я вставал еще раньше, ходил к парку, перелазил забор, как бывало прежде, сидел где-нибудь на старом черном пне от давно спиленной липы, слушал тишину, осень, рябины, птичек.
Я вспоминал близкое прошлое, и опять долили-одолевали сомнения: зачем ушел из той школы - вдруг бы все поправилось, забылось постепенно и Лида поняла бы меня - вдруг?
Мысль о возвращении приходила ко мне часто. Нет, я не верил в возможность такого, просто я думал, а думать ведь можно о чем угодно… Чего только человеку не хочется: и бессмертным быть, и чтобы все тебя знали, и чтобы у тебя девушка была такая, что… О многом мечтается скрытно от всех, и никому об этих мечтах неизвестно и дела, в общем-то, нет. Тем более что человек в жизни поступает очень часто вопреки раздумьям и намерениям. Почему так? Тут уж никто не объяснит, если и сам не можешь. Вот, скажем, я ведь случайно пошел в электрики… Ну что, скажите, такое ученик электрика? Тут помоги. Там подержи. Это принеси. То подай. Нечего подавать-помогать - слоняйся так. Опять я словно бы оказался как в первые дни в мужской средней… А я ведь думал: завод, работа!
И в то же время надо работать. Надо! Не могу я смотреть, как мать выбивается из сил. Иногда она сидит уже сгорбившись и безучастно глядя в окно и словно бы стареет, старится на глазах. Продавать у нас больше нечего - вот почему надо мне работать, зарабатывать, помогать хоть как-то, хоть на шее у матери не сидеть.
Озлобленно даже вспоминаю, почему раньше-то плохо все это понимал. Почему? Все мы, что ли, такие в пятнадцать, словно бы бесчувственные иногда? Что я делал? За чем гнался? Тяжело мне, как вспомню, и не знаю - может быть, через эту боль рождается во мне что-то, а что-то сходит, отпадает навсегда. Я уже совсем не тот, кто шел на вечер с коробкой "Гвардейских" в кармане бостонового костюма, и не тот, кто был за столом на Лидином новогоднем дне рождении… День рождения… Сколько у человека таких дней…
Гудок с ближнего завода напоминает мне о времени. Пора. У меня ведь нет теперь "швейцарских" - остановились совсем; но и этим часам спасибо - они научили меня странно интуитивно определять точное время почти до минуты. Как это? Я не объясню. Наверное, самое точное время мы всегда носим в себе. Гудок только напоминает мне, и вот я уже иду, как автомат, полупустынной улицей к трамваю, а мысли все еще не отпускают меня, грызут и давят, и возвращаются - никогда еще я не чувствовал себя так беспомощно, неуверенно и непонятно…
Ну - завод. Ну - работаю. Вроде бы даже гордился немножко. Особенно в первые дни. Помню, как мать провожала меня за ворота, какая была заплаканная и все всхлипывала, вздыхала и улыбалась одновременно, как все, наверное, женщины, а я топорщился, глядя сурово, и старался не оглядываться, потому что глаза были тоже на мокром месте. И весь первый день тот - как я толкался по цеху, робел перед кранами, не мог привыкнуть к гулу, зудению, баханью и дзиньканью, не мог примениться к запаху металла, масла и окалины, - этот день все время был со мной и сейчас со мной. Даже ощущение то, когда вышел после смены и меня словно бы покачивало с непривычки, кружило голову, так что я не заметил трамвайную остановку и почему-то пошел домой пешком…
Рабочий я теперь человек. Встреться мне кто-нибудь из тех ребят, хоть Лис, хоть Любарский, - не посмотрел бы… Кто они? Тто-то… И все-таки… Я ведь хотел-то, как Дарвин, как Уоллес… Уоллес… Даже тех книг своих я теперь не касаюсь. Некогда вроде бы, а скорее, как будто стыдно перед ними…
Делать бы что-то большое - непременно большое и новое, не открытое никем. Не делать - так хоть готовиться к этому. Раньше, когда сидел за столом, читал и выписывал в тетрадки из Брема и Пузанова, зубрил английский с немецким, думал: готовлюсь, пригодится…
И радостно мне было, днями сидеть был готов. Конечно, я понимаю, глупости это все были, почти детство, младенчество… Какой там Дарвин… Все давно открыто-переоткрыто. Уже и не веришь - как, неужели можно было плыть куда-то совсем в неведомое, на бриге или на фрегате, на клиппере. Всего каких-то двести-сто лет назад еще была неоткрытая земля, неведомые карты, неизвестные острова.
Какие счастливцы были Колумб и Магеллан, Веспуччи и Кук, Головнин и Лаперуз. Счастливцы - пусть погибали, пусть голодали. И я ведь впроголодь прожил уже пять лет, а что открыл? Можно и голодать, если надо…
Или все-таки еще есть такие острова? Ну, хоть самые небольшие, только бы неоткрытые… Или как Земля Санникова.
Я читал эту книгу и едва не плакал, когда описывалось, как земля эта гибла. Гибла, как мечта. Несбыточная, конечно.
Я ведь почти взрослый и все понимаю, с виду, наверное, и вообще на двадцатилетнего похож. А так же остро еще, по-детски тянет меня в мечтах куда-то в Гималаи, в пустыни и горы, в леса. Жить бы бродягой… Бородой обрасти… Искать золото или руды какие-нибудь. Землянка… Печь из камня… Ручей… И я мо́ю золото в том ручье. И много уже нашел. Алмазы еще попадаются. В самом деле - почему не быть золоту вместе с алмазами, они как-то и представляются вместе. А потом бы я сдал это золото-алмазы и снарядил бы экспедицию в океан к тем островам, как Дарвин и Уоллес…
…Еду в трамвае… Сам все еще там, в каких-то голубых лагунах, среди пальм, кактусов и скал и словно просыпаюсь, когда трамвай скрежещет на повороте. Сейчас начнется забор нашего завода и вдоль него черным потоком люди - смена.
Так шло до самой зимы. А к зиме я, кажется, приобвык в своем новом рабочем положении. Учителем моим был молодой парень с усиками и с лицом балтийского матроса - Витя Гребнев. Помогая ему то в одном, то в другом, я довольно скоро усвоил все, что требуется мало-мальскому электрику-ремонтнику. Раза два тряхнуло током, и я перестал его бояться. Научился ленивенько ходить на вызов, посылать подальше, если причины были пустяковые - не довернута лампочка, а ума не хватает крутнуть - попробовать, - научился играть в домино, выпивать после получки у дощатого ларька, там зиму и лето торговал толстый человек с лиловым лицом, в шапке, в несвежем халате. Человека именовали все не то по имени, не то по фамилии - Маркович. Я научился заменять обмотку моторов, ремонтировать пускатели, обзавелся хорошим личным инструментом в резине, проверенным под напряжением. Владеть им учил Гребнев, и у него я перенял уважение к инструменту, оно есть у всякого хорошего рабочего - плохого рабочего как раз и узнают по тому, какой у него инструмент. Потихоньку учился и шутить с девчатами, обнимать их в узком цеховом проходе, подстраивать всякие шуточки, на которые горазда заводская ребятня. Уже заслуженно, спокойно ходил в школу, в десятый класс, и это наполняло меня такой гордостью, какую я еще не испытывал. Подумать только, учусь в выпускном классе, не за горами аттестат зрелости, и сам я - рабочий, самостоятельный человек, получаю рабочую карточку - восемьсот граммов, и сам себе зарабатываю на хлеб. Впрочем, с хлебом становилось все легче. Поговаривали об отмене карточек…
Отец вернулся неожиданно. Было воскресенье, и мы с матерью пили чай, когда во дворе мелькнула шинель и мать, привстав, вдруг стала странно оседать, белея и закрывая лицо руками. Я опрокинул стул, не зная, что с ней, и еще отказываясь все понять, а она уже поднялась и, как во сне, оттолкнув и опередив меня, сунулась в сени. И там я услышал плач, смех, мужской голос и снова плач. И наконец-то понял - что это, и увидел. Отец входил в комнату, в шинели, без фуражки, с поседелой головой и все-таки словно бы не изменившийся, не постаревший. Когда он обнял меня, по дрожи его рук, по какому-то оттенку прислонения ко мне я понял, что он удивлен куда больше меня: ведь он оставил меня, когда я был мальчишкой, а вернулся, когда я вырос выше его на полголовы. Надо ли, да и слишком долго описывать все - и радость, и удивление, и снова радость, ордена и медали, непривычно позвякивающие на его гимнастерке, погоны с четырьмя потемневшими звездочками…
Впрочем, я и раньше привык видеть отца военным, чуть не каждое лето в самый разгар уходил он на сборы, а возвращался осенью, и помню запах его шинели, ремней, островерхого шлема и крепких яловых сапог.
Прошло с месяц, пока мы привыкли к его возвращению и жизнь потекла спокойно, как река, вошедшая в свои берега. Отец опять вернулся на стройку. Я по-прежнему работал на транспортном, но отец не принял как-то эту мою работу и даже журил за самовольство. Он очень боялся, что в школе рабочей молодежи плохо учат, что там я разленюсь, выйду неучем, поругивал мать - как она это все допустила. Откуда им было знать, отчего я ушел и почему… А я все более привыкал к своей профессии и все более разочаровывался в ней. Было в работе моей что-то скучное, ненастоящее, томившее меня этой не то чтобы ненужностью, а так, какой-то приземленностью. Конечно, без электрика в цехе никуда не денешься. Цех-то весь - электричество, куда ни сунься, но все-таки на бригадира, на дежурных и на моего учителя Витю Гребнева, а тем более на меня рабочие-станочники поглядывают сверху вниз. Мы, мол, лошадки, а вы так: пришей-пристебаи. Оно и действительно, не всякий раз что-то ломается, бывает, и смену проболтаешься туда-сюда, там поторчишь, тут позубоскалишь. Самое большое удовлетворение, если оживет станок, загорит лампочка или найдешь скрытое замыкание, восстановишь кабель. Учиться на станочника, однако, что-то не хотелось, и я "тянул резину", благо рабочий день у меня, несовершеннолетнего, был меньше: всегда находилось время на работе почитать учебник, иногда решить что-нибудь из домашнего задания - иначе некогда. Придешь домой, умоешься, поешь - в школу, вернешься - слипаются глаза, только бы до кровати. Не успеешь заснуть - отец будит: "Вставай!"
Как-то за вечерним чаем, в свободный от школы день, он спросил:
- Ну, как работается, работник?
- Плохо, - ответил я.
- То-то и оно. Вижу. Учился бы в школе-то, кто тебя оттуда гнал?
- Сам.
- Вот, конечно, разболтались тут без меня, и матери не слушаешь… Что молчишь?
- А что мне говорить? Я сам ушел…
- Разболтаешься ты на этой работе, знаю я электриков…
- А я бы хоть завтра ушел, а куда?
- Хм… Иди-ка, друг, ко мне на стройку. Хочешь? Каменщиком?! Ну, сперва подручным, научишься - тогда и каменщиком поступай.
Мать слушала нас с тревогой: "Какая еще стройка? Десятый класс… И вообще не будет пока работать - не беда. Чего еще выдумали…"
На другой же день я пошел к начальнику цеха.
- Выучили… - сказал он, кривясь. - Спасибо. Значит, уходишь… Ищешь, где глубже… - Но заявление подписал.
А Гребнев пожалел, ругал:
- Ну куда тебя черт тащит? Сидишь в тепле, работа не пыльная, уроки учишь. Куда?
А я и сам не знал, но уходил.
Первый день на стройке обескуражил и напугал меня. Было холодно. Декабрь. На объекте, большом многоэтажном доме, поднятом где до второго, где до третьего этажа, в пустых проемах окон свистел ветер, курилась поземка. Ветром мотало кое-как прилаженные к столбам времянки-лампочки, безжизненно упирался в ночное небо подъемник, и кое-где, меж штабелей кирпича, ходили какие-то заспанные унылые люди. Совсем не так было у нас на заводе. Туда к началу смены текла бесконечно живая река, и в ней было приятно идти, сознавая себя частичкой этой реки, завода, хоть я и очень не любил проходную, где бойкие бабы-вахтеры с нелепыми наганами на толстых животах ощупывали нас глазами, проверяли пропуска. Было в этом что-то унижающее. А за проходной по заводу, гремела музыка, висели портреты ударников, Доски почета, все было оживленно - не так, как тут… Но десять дней назад мне исполнилось шестнадцать, и я молчал, ничего не говорил отцу.
Он подвел меня к низенькому бригадиру татарину Усмангулову, сказал:
- Вот тебе начальник, - кивнул нам и ушел.
- Сдарова, - усмехнулся татарин, оглядывая меня. Темное желто-смуглое лицо разошлось черными лучами морщин. - Большой выросла… Учитса у миня будишь? Хороша. Тавай, иди подвал, ниси метелка, стина разметай. Чичас раствор будит. Все снег замило…
Понравилось, как он говорил "снег замило". Под стеной загудела бетономешалка. Подходили рабочие, каждый со своим мастерком. Сперва показалось, рабочие поглядывают недружелюбно, а может, так и было. Чужака везде так встречают. В бригаде были парни постарше меня, двое пожилых мужчин и четыре женщины, не разберешь какого возраста - так закутаны, но вроде бы не старые.
Я принес из забитого снегом подвала метлу и лопату, поднялся по сходням на этаж. Все было завалено снегом, и так уныло лежал он на строительных развалинах под фиолетовым предрассветным небом, что я опять горько вспомнил привычный уже завод, цех, тепло, запах окалины, масла, металла и стружки, гул моторов, лязганье железа, дзиньканье молотков в слесарной мастерской, тяжелое перемещение крана над головой, удивительно круглый зад крановщицы Нади, на который все у нас косились - от меня, ученика, до начальника цеха, особенно, когда Надя поднималась в свою кабину, вспомнил девчонок-токарей, моряка Гребнева и мало ли что еще. И на черта я сюда пошел! Сидел бы на месте… Но ведь не нравилось? Все мы так устроены, все куда-то надо, все надо - больше! Сперва бы попробовать, поработать день-два… Ну ладно. Держись, чего там… В крайнем случае - вернусь, кажется, сказал это вслух.
Тем временем зашумел подъемник, первая ванна с раствором прошла над моей головой, опустилась рядом. С непривычки разинул рот, не знал, что делать. Крановщица звонила.
- Чиво стоишь. Атцыпляй давай, - сказал, появляясь. Усмангулов.
Я неловко стал отцеплять крюки-карабины, державшие ванну, а по стене уже натягивали шнуры. Кирпич был тут. Бригадир размешал раствор сверху, потом разогнал лопатой, шлепнул первый совок на кладку, разравнивал мастерком. "Поехала, - сказал он, - кирпищ давай…" Я подал кирпич, и Усмангулов ловко втиснул его в раствор, пристукнул ручкой мастерка, протянул руку за следующим. И мы действительно "поехали". Я едва успевал за этим шустрым, наторелым в работе человеком. Скоро две "версты" лежали во всю длину нашего участка стены, ложок между ними заполнялся "боем" и "половинником", потом подняли шнуры, и так пять раз, на шестом "ложок" перекрывался торцовой "перевязкой" из кирпичей, кладущихся поперек стены. "Только-то и всего? - подумал я. - Ну, это проще, чем ремонтировать пускатели, менять мотор или кабель".
- Ну-ка, сама давай! - сказал Усмангулов, словно угадывая мои мысли.
В чужих руках кирпич укладывался куда как ловко - в моих он не слушался, лез по раствору вправо и влево, вылезал за шнур.
- Ничива, - ободрял Усмангулов… - У миня тоже так было сынащала.
Кое-как прогнал версту, потом вторую. Усмангулов шлепал раствор, поправляя мои огрехи, велел шов давать тоньше - крепче кладка. Потом сели отдохнуть, закурили. Рассветало - не заметил как, и стало тепло. Снег слегка порошил с темного неба, на кране трепетал флажок, Усмангулов снял шапку, огладил потные жидкие волосы, сказал: