Снимем, товарищи, шапки! - Голубов Сергей Николаевич 24 стр.


* * *

Такие люди, как Эрнст Лютке, не засиживались подолгу ни в одном из концентрационных лагерей. Удивительно, как часто перебрасывали их из застенка в застенок. В чем причины такой бесполезной оперативности? В Бухенвальде Лютке пробыл всего четыре дня. Затем оказался в Заксенгаузене – сорок километров к северо-западу от Берлина. В Заксенгаузене было много заключенных после июльского покушения на Гитлера. Время от времени они куда-то отправлялись из лагеря. Куда? Этого никто не знал. В неизвестном направлении.

Немедленно по прибытии в Заксенгаузен Лютке был поставлен на работу в электротехническую мастерскую по той причине, что в молодости преподавал физику в одной из провинциальных гимназий. В мастерской он пробыл до вечера. Моросил мелкий дождик. Лагерь кутался в туман молочного цвета. Электрические фонари мигали с тревожной неопределенностью. Земля была скользка и мокра. К Заксенгаузену подбирались сырые и душные сумерки. Радио глухо кричало: "Над имперской территорией ни одного вражеского боевого соединения замечено не было…" Итак, в день двадцать восьмого августа шкура гитлеровской империи избежала повреждений. Впрочем, ведь дело не в шкуре. Лютке вспоминал свою мимолетную тюремную встречу с Тельманом два года назад. Тельман тогда сказал: "Война с Советским Союзом – величайшая ошибка Гитлера. Германия никогда не победит Советской России, потому что Советская Россия за двадцать пять лет стала сильнее любой другой страны. Она свернет шею Гитлеру…" Так сказал тогда Тельман. Лютке – бывалый человек. Еще выступая когда-то на учительских конференциях и впоследствии, как депутат ландстага, он приобрел известность незаурядного политического оратора. Обычной темой его выступлений было:

"Nur der verdient sich Freiheit wie das Leben, Der täglich sie erobern muß".

Свобода и жизнь, конечно, существуют, но только не для Лютке и не для Тельмана. Чем молчаливей был Лютке в тюрьмах, тем громче негодовала в нем душа. В мае пятнадцатого года судьба впервые свела его с Вильгельмом Пиком – они были одновременно арестованы во время демонстрации интернационалистов в Берлине. С тех пор прошло почти тридцать лет. И вот немецкая коммунистическая партия – единственная из всех партий Германии, которая не капитулировала перед нацистским террором… Лютке думал: "Мы за решеткой. Но разве мы капитулировали? Тельман всегда утверждал, что о политическом деятеле надо судить не только по тому, чего он достиг, но и по тому, чего он хотел достигнуть. Да ведь, кроме нас, замурованных, есть и свободные. Например, Герберт Чепе…" Лютке с нетерпением ждал, когда рассеется над Заксенгаузеном белый туман. Ему хотелось получше разглядеть этот лагерь, откуда Герберт Чепе бежал весной по приказу партии. Теперь он руководит боевой группой в Берлине… Однако туман не рассеивался. Он все гуще и гуще нависал над лагерем, давил, душил, мешал видеть… Впрочем, помешать Лютке принять важнейшее новое решение он все-таки не мог. Здесь, в Заксенгаузене, Лютке должен был, наконец, отказаться от молчания и перейти сперва к словам, а затем и к делу.

* * *

Вечером непогожего августовского дня, незадолго до того, как Лютке прибыл в Заксенгаузен, попал в электротехническую мастерскую, выслушал утешительное радиосообщение, вспомнил кое-что из прошлого, взвесил настоящее и принял решение для будущего, – вечером этого дня несколько человек из числа бухенвальдских узников долго возились в лагерном крематории, растапливая печь. К ночи печь растопилась, и тогда узники покинули крематорий.

Вскоре после этого к зданию бухенвальдской гекатомбы подкатила маленькая закрытая полицейская машина. Из нее вышли три человека в штатском платье. Один, широкоплечий и полный, медленно двигался впереди; остальные – сзади. Сухие листья громко хрустели под ногами этих людей. Ветер подхватывал листья и относил в сторону. Передний молчал. Движения его были неловки и неуверенны, как это бывает у выздоравливающих после долгой болезни, когда они впервые покидают свою комнату. Но шедшие позади о чем-то переговаривались. Слова их были отрывисты, тусклы и казались странно похожими на листопад поздней осенней поры.

Не прошло и минуты после того, как эти трое – один впереди, двое сзади – скрылись за черной дверью крематория. Грянули три пистолетных выстрела. За ними еще и четвертый, почему-то особенно громкий. Над трубой взвился такой густой и такой черный дым, что даже на фоне беззвездного ночного неба можно было без труда различить колеблющийся столб его плотного облака. Из крематория вышли уже не трое, а двое. Садясь в машину, один из них сказал:

– Это был вождь коммунистов Тельман. Здорово, а?

Другой ответил:

– Heute rot, morgen tot.

Шофер затормозил машину, едва не упершись радиатором в лагерный похоронный катафалк. Это был емкий автоприцеп. Около дюжины людей в резиновых фартуках, впряженные вместо лошадей, тащили его, выбиваясь из сил. Громоздкая и тяжелая кладь наполняла прицеп – мертвая кладь. Но то, что торчало между досками бортов кузова, оживленно болталось в разные стороны. Вглядевшись из машины, эсэсовцы поняли, что болтаются головы, руки и ноги; поняв, они рассмеялись.

* * *

Лютке работал в бригаде электротехников, исправлявших лагерные радиоприемники. Дни бежали, и каждый приносил с собой что-нибудь оглушительно новое. "Внимание, внимание! Слушайте о положении в воздухе… Крупное соединение неприятельских истребителей… Повторяю…" Существовала в электротехнической мастерской и такая наладка, чтобы на волне в тридцать один метр ловить передачи на немецком языке из Москвы. Но всего поразительнее было германское радиосообщение, прозвучавшее четырнадцатого сентября вечером: "Во время англо-американского налета на окрестности Веймара двадцать восьмого августа было сброшено много бомб и на концентрационный лагерь Бухенвальд. Среди убитых заключенных оказались, между прочим, бывшие депутаты рейхстага Брейтшейд и Тельман". При последнем слове Лютке так стремительно вскочил с рабочего ящика, на котором сидел, что ящик опрокинулся. Затылок длинного Лютке с размаху ударился о дощатую стену барака. В горле будто лопнуло что-то и горячим клубком упало на сердце. Лютке скрипнул зубами и больно свернул на сторону пальцы. Сустав заныл. И в эту именно минуту разомкнулись молчаливые уста старого коммуниста, чтобы не смыкаться больше до конца…

Лютке не знал и не мог знать о том, что в действительности произошло двадцать восьмого августа в Бухенвальде. Но он превосходно знал тех, кому была на руку смерть Тельмана, и мысль его, опутанная ложью этих людей, рвалась прямо навстречу правде. "Они сами передавали, что двадцать восьмого ни один самолет не появлялся над Германией… Значит, если Тельман погиб при бомбежке Бухенвальда, то это могло быть лишь в тот день, когда неприятельская авиация в первый и единственный раз бомбила Бухенвальд. Так? Так… Однако ведь и это невозможно – двадцать четвертого Фельмана не было в Бухенвальде. Ни двадцать четвертого, ни двадцать восьмого. "Привезли вечером двадцать восьмого? Хм… Пусть привезли. А что отсюда следует? Ничего, потому что и в этом случае Тельман не мог быть уничтожен бомбежкой, которой не было. Ложь, ложь, ложь…" Лютке был близок к тому, чтобы понять все. Еще одно, совсем небольшое усилие мысли, и… мысль, пораженная громадностью факта, вдруг переставала биться, рваться и складывала крылья в оцепенении горестной тоски. На смену тоске приходили гнев и ярость. "Проклятая фашистская сволочь!" Еще одно усилие мысли…

Тельмана нет. Но погиб он не во время бомбежки, – его убили до нее. Ложь насчет его смерти – результат несогласованности в работе министерства пропаганды и гестапо. Это окончательно определилось через три дня, когда министерство пропаганды сообщило по радио: "Союзные авиачасти 24 августа сбросили на лагерь (в Бухенвальде) около тысячи фугасных и большое количество зажигательных бомб, устроив настоящую кровавую баню для лагерных заключенных". Вот оно…

– Вы видите, друзья, – кричал Лютке в мастерской, – вы видите… Они подправляют свое вранье. Им ничего не стоит говорить то о двадцать восьмом, то о двадцать четвертом августа… Но Тельмана не было тогда в Бухенвальде. Они громоздят ложь на ложь. А правда лишь в том, что они его убили…

Был свежий день пасмурной осени. Солнце едва проглядывало сквозь холодные, неподвижные тучи. Воздух был крепкий и тихий. Кто-то сказал Лютке:

– Не говори так громко… Но Лютке кричал:

– Тельман был коммунист, настоящий борец революции. В голове и сердце он нес великие имена Маркса, Энгельса и Ленина. Движущую силу истории видел в классовой борьбе и горячо верил в международную солидарность рабочих. То, за что он хотел умереть, было когда-то лишь прекрасным видением будущего. Но теперь это уже больше не видение, а подлинная жизнь. Это – свободный народ, свободная земля, новое государство свободных людей – Советская Россия. И найдется ли, друзья, среди нас такой, кто раньше был готов умереть за видение, а теперь испугался бы смерти за подлинную жизнь?!

* * *

Бригада Лютке продолжала ремонтировать эсэсовские приемники. Секретный аппарат, стоявший в мастерской, был постоянно настроен на короткие волны для приема иностранных передач. И естественно, что бригада была источником самых свежих известий для заключенных всего лагеря. Сведения распространялись по Заксенгаузену с неимоверной быстротой. Лагерь двигался, ворочался, как медведь в берлоге после долгого зимнего сна. Пробуждение это было и радостно и страшно…

Осень в тот год затянулась. Снег выпадал и сейчас же таял. Дождь изо дня в день поливал захлебнувшуюся землю, и конца его холодным потокам не предвиделось. Они непрерывно струились из-за черных и глухих облаков, которыми было затянуто низко нависшее, понуро белесое небо. Ветер ломал на деревьях сучья и швырял их людям в глаза. О, какая это была ненастная осень! Лагерь в Заксенгаузене свирепо голодал. Прошли времена, когда заключенные получали по вечерам кусок съедобного хлеба с кружком соевой колбасы, по средам – кубик маргарина, а по субботам – одну ложку творога и другую – варенья. Все это кончилось. Вместо супа – солоноватая муть с какой-то кожурой. Хлебный паек уменьшался из недели в неделю. Да и хлеб был таков, что не лез в горло: отруби, а не хлеб… Голод… Голод во всем. Даже краска, которой пользовались до сих пор, чтобы накладывать полосы на куртки каторжников и на их штаны, куда-то вдруг исчезла. Говорили, будто вся израсходована. Вернее, сами заключенные научились ее бесследно смывать. В Заксенгаузене действовало новое правило: на спине каторжника вырезывался бубновый туз, а под вырезкой закреплялся цветной лоскут…

И все-таки подпольный центр, когда-то организованный в лагере, потом распавшийся, а теперь снова восстановленный страстной энергией Эрнста Лютке, не сидел сложа руки. В него входили люди, работавшие в эсэсовской столовой. Лучше такой работы и выдумать нельзя. На картофельный суп, на суп с бобами, без мяса и даже без костей, на "витаминную" пищу, вроде брюквы и баланды, здесь и смотреть не хотели. Но счастливчики не забывали своих голодных товарищей. Еще за месяц до Октября они уже усиленно помогали им копить по баракам праздничные запасы продовольствия, главным образом, картошки. С устройством в лагере Октябрьского праздника подпольный центр связывал немало расчетов. Ненависть изобретательна и деятельно бесстрашна. Такой была ненависть Лютке к тюремщикам, убившим Тельмана. Они совершили свое преступление в Бухенвальде. А он намеревался отомстить им в Заксенгаузене. В лагере готовился взрыв.

* * *

Ночь бросила на крыши прозрачное кружево снега. Земля была пегая – белый чехол на черной исподине. Небо то сжимало в синий кулак, то длинными бурыми пальцами топырило лохматые тучи. Лютке думал. Лопаты, ломы, топоры и пилы… Проволока электризована, но есть монтеры… Летите прочь, мокрые галки! Буря качает деревья, и деревья кажутся страшными. Прочь опасения! Жизнь здесь так сурова, что человек может жить только всем своим существом, – жить целиком. Но такая жизнь не противостоит смерти: здесь жизнь и смерть – рядом. Поэтому никто не боится смерти и никто не цепляется за жизнь. Эрнст Лютке писал на клочке бумаги: "Называться коммунистом нетрудно до тех пор, пока не придет время отдать за это свою кровь. Был ли ты настоящим коммунистом, станет известно лишь тогда, когда пробьет для тебя час испытания. Я – коммунист! Знай, дорогой: я – настоящий коммунист. Я тысячу раз предпочитаю умереть за Советский Союз, чем жить для фашизма. Слушай: лучше топор палача, чем позорная жизнь для…" – Лютке писал сыну. Через несколько дней этому письму предстояло вырваться из лагеря вместе с одним из конвойных солдат, предназначенных к отправке на Восточный фронт. Солдат проведет час или два в Берлине. Фрау Доктор действовала. "Лучше топор палача, чем позорная жизнь для…"

Рука, тяжелая, как кирпич, упала на худое плечо Лютке. Его белые волосы всплеснулись, точно дым под ветром, острый локоть судорожно уперся в письмо, и глаза сверкнули огнем отчаяния и гнева. Он смотрел назад на того, кто стоял за ним и держал его за воротник куртки. Мундир зеленого сукна, лицо нюхающего зверя, – готово!

– Ты арестован, – сказал раппортфюрер, – попался, негодяй!

И выдернул письмо из-под локтя.

* * *

Гитлеровцы открыли наступление в Арденнах и прорвали фронт союзников. Для довершения катастрофы они хотели ударить по Льежу и, разгромив здесь американцев, выйти к Антверпену; отрезав девятую американскую, вторую британскую, первую канадскую армии и устроив таким образом союзникам новый Дюнкерк, они собирались вывести Англию из войны. Тогда Черчилль попросил у Советского Союза помощи…

Советские войска стояли на Висле, посреди красивых глубоких долин, где над крышами домиков, разбросанных по лесам, поднимались дрожащие струйки голубоватого дыма. Дороги в этих местах так занесло снегом, что они совсем сровнялись с полями, и только ряды ветел обозначали их направление. Отсюда, с приваршавских и принаревских, что к северу, плацдармов двинулись вперед советские войска. Это было частью могучего наступления от Балтики до Карпат, на фронте в тысячу двести километров. Наступление должно было взломать фашистскую оборону и спасти союзников. И оно действительно спасло их…

Хотя после ареста Лютке бригада электротехников и перестала существовать, но Заксенгаузенский лагерь не остался без дополнений к газетным известиям. Уборщики из заключенных, рискуя головой, слушали по вечерам в служебных помещениях последние радиопередачи. "Германское верховное командование… Бои на Висле… Разведывательные отряды… Танненберг, Фридланд, Познань…" Гитлеровцы отбивались пехотой и танками. Однако советские войска неудержимо катились на запад от Вислы. Все чаще мелькало: Танненберг, Фридланд, Познань. Советские войска шли к Берлину.

…С конвойными солдатами надо было здороваться, за пять шагов снимая шапку и обнажая каторжную дорожку на темени. Опоздал – в зубы, а то и похуже. Только Шмидт не следил за поклонами заключенных. Ему, простому деревенскому парню из Мекленбурга, трижды покалеченному под Можайском, Оршей, Седлецом и теперь ожидавшему новой отправки на фронт, с "Восточной" медалью за пролитую кровь, свою и чужую, с брюхом, раздутым от сырого, тяжелого, как свинец, хлеба, – словом, такому парню, как Иоганнес Шмидт, поклоны заключенных были совершенно ни к чему. Он часто вспоминал свои фронтовые страхи не столько перед честным русским огнем, сколько перед тайной полевой полицией и буквами GFP на ее подлых погонах. И воспоминания эти были так живы и отвратительны, что внушать людям такое же скверное чувство к себе, какое сам он раньше испытывал по отношению к полицейским на фронте, Шмидт ни за что не хотел. Но он шел и дальше. Со многими пленными у него были вполне дружественные, прямо-таки товарищеские отношения. И, когда Геббельс для утешения германского народа опубликовал в "Райхе" статью о каком-то новом гитлеровском оружии, "при виде которого сердце останавливается в груди", именно он, Иоганнес Шмидт, растягивая гласные на восточно-немецкий манер и подмигивая полуслепым правым глазом, говорил своим приятелям из заключенных:

– Donnerwetter Parapluie! Ooch'ne schöne Gegend!

Назад Дальше