Снимем, товарищи, шапки! - Голубов Сергей Николаевич 25 стр.


* * *

Советские армии еще стояли на Висле, когда восточные концентрационные лагеря стали сниматься с насиженных мест, грузиться в темные скотские вагоны и улепетывать за Одер. Эвакуирован был также и Аушвиц. В Заксенгаузен привезли из Аушвица три тысячи заключенных: венгров, евреев, румын и поляков. Их разместили в пустых цехах разбомбленного авиазавода Хейнкеля. И развалины завода превратились в филиал большого Заксенгаузенского лагеря. В этой партии был Карбышев.

Между Флоссенбюргской Schuhreisserei и бараком, в котором очутился теперь Карбышев – рядом с бомбоубежищем, – лежали два ада. Один – в Майданеке, другой – в Освенциме. Оба ада имели наружный вид приятных польских городских селений, с каштанами на улицах, с тополями, прямыми, как свечи, с садами у домов и на площадях, с гранитными тротуарами. Но Карбышев не видел ни Майданека, ни Аушвица, так как безвыходно пребывал в аду. С вечера до утра – стрижка, перекличка, нашивка номеров. В одиннадцать – суп из кормовой брюквы, по литру на человека. Уже в Аушвице Карбышев был так изнурен голодом и истерзан болезнями, что почти не мог двигаться. Таким же привезли его и в Заксенгаузен. Маленькая, ссохшаяся, жалко сжатая в плечах и от этого похожая на складной перочинный ножик фигурка Дмитрия Михайловича терялась, пропадала в толпе его барачных товарищей. Иногда это бывало спасительно. Но не всегда. Только Мюнхаузен умел остаться сухим во время дождя, ловко пробираясь между его струями и каплями. Карбышев не умел. В четыре с половиной утра прибывших из Аушвица подняли с коек и перед отправкой на аппельплац погнали в умывальню. Окна в умывальне были открыты. Седые туманы предрассветного двадцатиградусного мороза тяжко ворочались на дворе. Blockдlteste заорал:

– Schneller!

Заключенные спешили, но не так, как бы хотелось старосте. Кроме того, ему казалось, что они умываются с недостаточным усердием. Он схватил рубчатый шланг, змеившийся от стены к стене по асфальтовому полу, и, быстро нацелив его медное дуло на "лентяев", повернул ключ. Пронзительный вопль, дружно вырвавшийся из десятка человеческих глоток, прорезал мерзлую тишину раннего утра. Полуголые люди заметались. Но куда бы их ни швырнуло, они везде оставались под ударами ледяной струи. Карбышев не кричал и не метался. Почувствовав, что задыхается, он прислонился к стене.

…Канцелярские работники из заключенных не любили секретничать, – наоборот. И к обеду весь филиал лагеря на заводе Хейнкеля знал, что в Заксенгаузене – Карбышев. Изумленный шепот разбежался по баракам:

– Генерал Карбышев – каторжник. Здорово.

Но это казалось необычайным и поразительным лишь в самом начале, а поразмыслив, вовсе не трудно было понять, что каторга в фашистской Германии именно для таких, как Карбышев, по преимуществу и существует. Эта простая мысль внушала многим каторжникам прекрасное чувство уважения и к товарищам, и к самим себе. Из унижения рождалась гордость, разгибала спины согбенных и заставляла искриться потухшие глаза. Появление в Заксенгаузене седого, желтого, как восковая свечка, заморенного, еле двигающегося старичка многим в лагере очень помогло: одних приподняло, других поставило на ноги, – всех почти подбодрило и оживило.

Но Иоганнес Шмидт не был ни заключенным, ни каторжником. Он был молодой немецкий солдат из Мекленбурга, крестьянин, проучившийся шесть лет в школе, года три загубивший в "гитлерюгенд", затем отбывший трудовую повинность на сельскохозяйственных работах и, наконец, добровольно вступивший в армию (когда спрашивают: "Кто не хочет идти добровольно в армию?" – парни молчат от страха, и тогда их "добровольно" превращают в самых настоящих "фронтовых свиней", – так именно и было со Шмидтом); он трижды ранен, и лишь по счастливому случаю о нем не было отдано в приказе: "За фюрера, за германский народ и отечество пал в битве под…" По другой счастливой случайности он был отправлен из госпиталя до окончательного выздоровления на службу в лагерь и теперь ждет со дня на день счастливой минуты, когда его снова погонят на фронт. Страх так давно и так беспощадно давил на Шмидта, что он тосковал по бесстрашию, как по солнцу или по луне. Это жадное чувство было так сильно в нем, что он сам предложил Лютке доставить в Берлин к его сыну письмо, и уже не вина Шмидта, что Лютке не дали письмо дописать. Все та же тоска по бесстрашию заставила Шмидта узнать и заучить фамилии многих советских пленных, сидевших в развалинах хейнкелевских заводских цехов, – зачем? Вечером второго или третьего дня после появления Карбышева в лагере, встретившись с ним на пути из конторы в барак, Шмидт опять уступил порыву тоски по бесстрашию. Это было вечером. Карбышев медленно двигался к бараку. Уже был ясно виден его ярко освещенный вход и староста, стоявший у порога. Сейчас Карбышев снимет башмаки и войдет под крышу, держа их в руках. Шмидт шагнул к генералу и прошептал:

– Скоро я поеду на фронт, сдамся в плен и сообщу советским властям, где вы находитесь, – да!

Карбышев вздрогнул и оглянулся. За ним вышагивал молодой солдат с полузакрытым правым глазом. Больше ничего. Правда, что-то вздрагивало в углу его рта, у красных свежих губ, чуть-чуть походя на улыбку; но это могло быть и тиком – простым нервным тиком. Карбышев наклонился, чтобы снять башмаки. Что же это такое? Неужели почудилось, послышалось? А если не послышалось? И в Майданеке, и в Аушвице Карбышеву уже приходилось встречаться с подобными вещами. Это вторая Германия, настоящая, внутри гитлеровской; не коммунисты, далее и не партийное подполье, а самые обыкновенные честные люди, сумевшие не запутаться в сетях фашистской пропаганды. Они прячутся от этой пропаганды в себя, так как им некуда больше податься. Их одиночество – счастье в сравнении с тем, что происходит, когда тина геббельсовской лжи окончательно затягивает свои жертвы. Чем дальше, тем яснее понимают они не мыслью, а все тем же упрямым нутром: только военный разгром фашизма даст возможность немецкому народу вольно вздохнуть. За поражение на войне – мир и свобода. Карбышев еще раз обернулся. Блокэльтесте уже не стоял у порога; сомневаться больше не приходилось: Иоганнес Шмидт улыбался, кивая головой.

* * *

На проверках в Заксегаузене, утром и вечером, выкликали не по фамилиям, а по номерам. Заключенные окончательно не считались здесь людьми. И бараки походили на скотский загон. Как животное не знает, что собирается с ним сделать хозяин, так и заксенгаузенские каторжники засыпали с полным неведением о предстоящей им назавтра судьбе. На упершихся в потолок стояках трехъярусные нары-койки; три переводины – ящик, как гроб; в ящике – тюфяк с опилками. В гробу валяются двое, а то и четверо (в две смены). Разве есть во всем этом хоть что-нибудь человеческое?

Карбышев работал в одной из так называемых SS-kommandos и чувствовал себя очень плохо. Тягостное ощущение страшной физической истомленности, когда все тело ищет покоя, а каждая клеточка трепещет в мучительном оживлении, – какое-то предсмертное самоощущение почти ни на минуту его не покидало. Это естественно для каторжника, которому с осени пошел шестьдесят пятый год, – естественно в субъективном смысле. Но объективно получалось иначе. В партии, прибывшей из Аушвица, Карбышев был единственным, громко говорившим о победах и неизбежности скорого конца войны. В нем уже не было прежней телесной бодрости, но постоянная нервная приподнятость все еще придавала огонь его мыслям и пыл речам. Главной заботой Карбышева было сохранение душевного равновесия. Он берег свою острую наблюдательность, так как хотел ясно видеть и передавать другим то, что многим, потерявшим голову, представлялось всего лишь фантасмагорией, расплывшейся в кровавом тумане. Отсюда именно черпал Карбышев удивительную твердость. "Главное, – думал он, – по-прежнему ничего не бояться. Страх, как щука в пруду, так и глотает все прочие чувства…"

В лагере говорили о скорой отправке слабых и стариков. Куда? Эсэсовцы, набиравшие партию, шутили:

– На кремацию…

Никто бы не взялся сказать, где подобные шутки становятся простым убийством. Как маятник, колеблющийся между отвращением к жизни и страхом смерти, инвалиды переходили от надежды к отчаянию. Карбышев смотрел на ноги этих людей, обвернутые соломенными жгутами и готовые послушно идти куда угодно. Смотрел на их лица с выражением бесконечной покорности, – терпение, терпение, только терпение и ничего больше. Слушал их жалкий шепот:

– Они нас прикончат.

– Если бы они могли нас прикончить, – возражал Карбышев, – они бы давно это сделали.

– Кто же им помешает?

– Мы!

– Мы?!

– Да как же вы не видите, товарищи, что Красная Армия рвется вперед, что шансы наши на жизнь растут, что потеряно далеко не все, так как фашисты никак не успеют всех нас уничтожить…

Карбышев не ошибался. Все так и было, как он говорил. Но было не только это. Чем ближе виделся конец и чем яснее вырисовывались его последствия, тем беспощадней становился фашизм. Была ли его жестокость инстинктивным проявлением страха или сознательным стремлением замести следы, – кто разберет? Но никогда до сих пор раппортфюреры и коммандофюреры не свирепствовали, как теперь, перед концом. В их свирепости было нечто, похожее на прыжки зверя, ухваченного охотничьими кляпцами за хвост, или на последние выходки приговоренного к веревке бандита. Одно старое преступление заслонялось двумя, тремя новыми; гора кровавой грязи росла, с неимоверной быстротой отяжеляя землю. Энергия убийства наполняла воздух, и люди задыхались в ядовитых испарениях трупной гнили. Карбышев тоже вдыхал эту отраву; он не мог не знать, как страшно увеличивается опасность гибели по мере приближения к концу. И если говорил все-таки не о гибели, а о спасении, то потому, что видел за бедствиями нынешнего дня надежду на помощь в решительно и смело протянутой сильной руке.

* * *

Рука фрау Доктор втолкнула Карбышева в ревир накануне того дня, когда первая партия отобранных "на кремацию" покинула лагерь. Куда их отправили? Неизвестно. Вернутся ли они назад? Никогда.

Вечером, в подвале бомбоубежища на заводе Хейнкеля, в полутьме, Карбышев вел разговор с совершенно неизвестным ему немецким коммунистом.

– Это очень плохо, – говорил немец, – партия отобранных – это смертники, потому что в ней много евреев. Вас отправят разряжать неразорвавшиеся мины, вы погибнете…

– Вероятно, – сказал Карбышев.

– Но вы не должны погибнуть. Мы потеряли Лютке. А вас мы спасем…

Утром помощник главного врача, француз из военнопленных Сильвестр, осматривал больных. У француза было круглое красное лицо, голая, как коленка, голова, пушистые, желто-седые усы и мягкий, шишкой, нос. Его большие карие глаза слезились. Он то и дело заслонял их от света сухонькой желтой ручкой, и, когда отнимал ручку от глаз, в их мокром блеске явственно чуялось доброе-доброе тепло. Перед французом стоял маленький седой старик, с отекшим лицом и распухшими, как подушка, ногами, всунутыми в грубо выдолбленные деревянные колодки. Сильвестр быстро записывал на бланке Zettel' я: "Резко выраженное общее истощение, голодные отеки тела, авитаминоз, склероз сердца, эмфизема легких, хронический бронхит, чесотка и флегмоны на обеих голенях".

– Ну-н? – спросил, входя в приемную, унтерштурмфюрер СС со значками в петлицах и на левом рукаве.

– Вода в ногах! – громко сказал Сильвестр, подвигая поближе к унтерштурмфюре-ру Zettel.

– О! – сказал эсэсовец и вышел.

Карбышева уложили в постель.

* * *

О преступлении и о казни Эрнста Лютке лагерь узнал из специального объявления, зачитанного офицерами на Appelplatz перед вечерней перекличкой. В объявлении говорилось, что Лютке был великим преступником: он открыто осуждал фюрера, проклинал его власть, предсказывал гибель Третьей империи и желал поражений германской армии. Он был коммунистом, изменником и врагом своего народа. Письмо, которое он писал перед арестом и намеревался отправить в Берлин, неукоснительно свидетельствует о преступлениях этого гнусного человека. Казненный Лютке еще несколько дней не сходил со сцены аппельплаца. Его длинное, худое, узкое и прямое, как палка, тело с белой головой и багрово-синими щеками медленно повертывалось на веревке под свежеотесанной перекладиной виселицы – день и ночь, день и ночь… Многим приходило на мысль: а с кем же собирался покойник послать в Берлин свое предсмертное письмо? Оно могло идти почтой с железнодорожной станции Ораниенбург. А как бы оно дошло до Ораниенбурга? Кто бы его туда доставил? Вопрос казался неразрешимым до тех пор, пока из лагерной канцелярии не распространился слух о бегстве из лагеря заподозренного в сношениях с Лютке конвойного солдата Иоганнеса Шмидта.

* * *

– Доктор, – говорил Карбышев Сильвестру, возившемуся со шприцем и иглой, – колите меня чем угодно, куда угодно, сколько угодно… Я не хочу умирать!

Он говорил это через месяц после своего поступления в ревир. Весь этот месяц прошел для Карбышева в том, что он спал по шестнадцать, по восемнадцать часов в сутки, без снов и видений, без мыслей и воспоминаний о действительности, как спят младенцы, только что перенесшие тяжкую болезнь. Сон укрепил Карбышева. Флегмоны его зажили; отеки спали с лица и ног. Он превращался в прежнего Карбышева, становился самим собой.

– Я хочу жить, – говорил он доктору Сильвестру, – не могу иначе. Мне надо дождаться… Надо… Уже не долго. Уже и теперь видно, как жестоко просчитались фашистские политики и стратеги. Надеялись создать всеобщую коалицию против Советской России, – не вышло. Думали первыми же ударами развалить советский строй, а государство наше крепче, нежели когда бы то ни было. Собирались разгромить нашу армию быстро и бесповоротно, а она с каждым днем становится сильней. Сейчас умереть? Это невозможно, доктор…

Сильвестр был философ.

– Старость держится за жизнь, генерал, а смерть – за старость. Мы оба – старики. Но и я не хочу умирать; только по другой причине… Я привык к себе и остаться без себя не хочу. А ведь умереть – это как раз и значит – остаться без себя. Ха-ха-ха!

Что-то было в нем ненастоящее, живое, но к жизни не годное и в жизни не нужное, вроде травинок на камне или бледных и немощных ростков на лежалой картошке. Такие люди перестают жить задолго до смерти. У него была удивительная способность сводить большое к малому, важное к пустякам, шаржировать, карикатурить, превращать драму в фарс. Он закручивал желтой ручкой свои пушистые разноцветные усы и говорил:

– Война французов с немцами – война вина с пивом. Глупо!

Карбышев возмущался:

– Не могу понять, доктор, откуда в вас эта политическая размягченность. Черльт знает что такое!

– Это – конституционное белокровие, дорогой генерал. Это лейкоцитоз.

Сильвестр крутил ус.

– Это болезнь людей без прошлого, без веры в себя, без целей и без будущего, – таких, как я. Собственно, непонятно, почему я очутился в этом лагере, когда у меня отличная квартира в Париже на rue de Grenelle. Впрочем, и те, которые в июле подбросили в "Вольфшанце" портфель с бомбой, вероятно, удивлялись самим себе не меньше, чем я… Ха-ха-ха!

– Ужасно!

– Что вас приводит в негодование, любезный генерал?

– Наивное дилетантство этих людей, доктор!

– А как же было бы надо?

– Взорвать всю ставку на куски!..

От людей, слушавших в лагере заграничные радиопередачи, доходили в ревир к Карбышеву кое-какие сведения о ходе войны. Как бывало во Флоссенбюрге, так и здесь, он расшифровывал официальные военные сводки и делал прогнозы на будущее. Фашизм изнемогал. В Германии все делалось теперь по принципу: пан или пропал, и во всем проступала с величайшей отчетливостью слабость власти. Отчаяния еще не было, но и надежды уже не было никакой. Отсюда – ненависть и упорство, с которыми мстила власть своим врагам. Однако и врагов уже невозможно было сломить никакими преследованиями. Карбышев объяснял Сильвестру и больным:

– Чем хуже обращаются с нами гитлеровцы, тем хуже им, то есть тем лучше нам. Ура, товарищи, ура!

И слабые груди кричали: "Ура!" И глухой этот крик разносился по лагерю, повторяясь, как эхо, во всех его закоулках. Когда Карбышев взялся за агитацию, Лютке уже не висел на аппельплаце – веревка оборвалась. Труп унесли, а место, на котором он лежал, засыпали хлором. От Лютке осталось белое пятно на земле. Только ли это пятно? Нет, остался еще подпольный центр Германской компартии, деятельно готовивший силы к освобождению заключенных из лагеря посредством внутреннего взрыва. Смерть начинала отступать все дальше и дальше. Неужели?

– Скоро фашистам каюк!

– Вы радуетесь, дорогой генерал, – говорил доктор Сильвестр, – а я боюсь. Я ведь только притворяюсь храбрецом, честное слово!

– Превосходно! – восклицал Карбышев. – Пока человек не потерял способности радоваться и бояться, он – человек. А когда не будет для него ни радости, ни страха, – плохо. Тогда он уже не человек!..

Шеф ревира, немецкий врач с острой мордочкой барсука, ежедневно осматривал больных. Для этого больных выстраивали в две шеренги. Карбышев всегда стоял во второй и еще ни разу не привлекал к себе опасного начальнического внимания. Но при последнем субботнем осмотре шеф остановился прямо против Карбышева и сказал:

– Выписать из ревира.

Доктор Сильвестр бесстрастно принял распоряжение:

– Обязательно.

Вечером он говорил Карбышеву:

– Будем, генерал, прикидываться храбрецами. Я вас оставляю здесь под свою ответственность. Мы – люди без будущего. Будем дорожить настоящим…

Назад Дальше