С каждым днем становились все лучше мои отношения с полковником Соболевым и капитаном Кудрявцевым. С главным редактором я встречался редко, только на совещаниях, но он обо мне на редакционной летучке сказал: "Вот тот счастливый случай, когда конкретное знание летного дела совпало с умением красиво по-писательски подавать материал". А меня однажды, встретив в коридоре, взял за руку и тепло проговорил: "Очерк ваш мне понравился, я вам персонально буду давать задания". И такое задание я скоро от него получил: принародно, опять же на летучке. Редактор приехал из Главного штаба, где Главком сообщил, что теперь комиссары эскадрилий будут назначаться из летчиков. Это было ново: летающий политработник. И летать он должен так же хорошо, как командир эскадрильи или командир полка. Сидевший со мной рядом Турушин сказал: у нас в спорте это играющий тренер. А редактор продолжал: мы должны теперь много писать о комиссарах и показывать их в деле – в полетах. Нужны очерки: яркие, сильные – и такие, где бы изображалась летная работа.
Редактор оглядел специальных корреспондентов. Их было пять, и держались они особняком, четыре полковника и один подполковник. Все они маститые журналисты, работавшие в газете еще во время войны; иные уж мнили себя военными писателями. Они сейчас ждали, на кого падет выбор редактора, но он, переведя взгляд на меня, сказал:
– Вы, капитан, поедете в Латвию, там комиссаром эскадрильи назначен воздушный ас Радкевич – о нем напишите серию очерков. Места жалеть не станем. Пишите подробно, но – интересно, так, чтоб не было скучно. Очерки будут с пристрастием читать офицеры и генералы Главного штаба. Важно показать, что нам эта задача по плечу.
Это был момент, после которого я для специальных корреспондентов перестал существовать. Они в мою сторону не смотрели. И на приветствия мои едва кивали, а в другой раз и совсем не замечали. Журналисты, как артисты; они мечтают о первых ролях и ревниво относятся к тем, кому эти роли предлагают. В моем же случае была особая ситуация: я был молод, имел небольшое звание. Седовласые полковники, исколесившие в годы войны все фронтовые дороги, написавшие десятки очерков, и таких, которыми зачитывались, которыми восхищались, – они меня невзлюбили "с первого взгляда" и, наверное, окрестили выскочкой.
Выехать мне предстояло через три дня. Туда должен был лететь командующий Военно-Воздушными Силами Московского военного округа генерал-лейтенант Василий Иосифович Сталин. Он позвонил редактору и просил включить в группу сопровождавших его офицеров корреспондента. Много позже я узнаю, что он при этом сказал: "Такого, чтоб умел отличить хвостовое оперение от элерона".
В тот же день Кудрявцев пригласил меня к себе:
– У меня завтра дома маленькое торжество, хотел бы видеть и тебя с супругой.
Я поблагодарил и обещал приехать.
Кудрявцевы жили в Перловской – это старый дачный поселок в пятнадцати километрах от Москвы по Ярославской дороге. Ныне через него прошла кольцевая шоссейная дорога, но поселок уцелел, стал еще оживленнее. Тогда же там было тихо, от ветхих деревянных домов, просторных двухэтажных дач веяло недавно отлетевшей жизнью, ароматом чеховских вишневых садов, грустным шелестом бунинских дворянских усадеб.
На краю поселка стоял двухэтажный деревянный дом, построенный по типу бараков, которые в тридцатых и сороковых годах во множестве ставились по всей русской земле; народ валил из деревни в город, надо было его растолкать в маленьких клетушках. Я уже знал, что жена Кудрявцева служила в ЧК, была какой-то разведчицей – ей во время войны и предоставили небольшую двухкомнатную квартирку.
Шумно, весело было в гостиной, когда мы явились, и Сережа стал представлять нас гостям. Первым поднялся с дивана и двинулся ко мне как гора красивый могучий мужчина в гражданском дорогом костюме, в белой рубашке с галстуком, на котором в свете электрической лампочки светилась бриллиантовая булавка.
– Знаю, наслышан – все друзья Сереги – мои друзья.
И как клещами сдавил мне руку. Это был Михаил Иванович Буренков, корреспондент "Правды", известный в то время едва ли не в каждой советской семье. Он недавно во время кампании по борьбе с космополитами писал фельетоны о евреях. Его будто бы приглашал сам Сталин и лично давал инструкции. А потом в какой-то гостинице сионисты устроили с ним драку и делали вид, будто он их, бедных и слабых, избивает. Кинооператоры снимали его, и затем в западных газетах появились статьи с изображением этой драки. Заголовки статей кричали: "Буренков пустил в ход кулаки".
Тепло и дружески встретила нас хозяйка дома – Анна Кудрявцева, женщина лет тридцати, цыганисто-черная, стройная, с обворожительной улыбкой, знавшая силу своего обаяния. Я слышал, что она имеет звание капитана органов безопасности, но здесь была в коричневом костюме и светло-желтой кофте с отложным воротником. Кругленькая головка с волнистыми волосами ладно сидела на длинной лебединой шее, – у меня мелькнула мысль: "Еврейка", и стало вдруг понятно, почему Кудрявцев помалкивал о евреях, но, впрочем, едва мы сели за стол и я рассмотрел трех ее сестер и мужей – все были чистыми славянами, и мое подозрение рассеялось. Был среди гостей дядя лет пятидесяти в погонах подполковника органов безопасности – этот сильно смахивал на еврея, но я к нему не пригляделся, не понял этого, да и вообще, надо сказать, что мне хотя уж и перебегали дорогу евреи, но я против них не имел тогда ни зла, ни предосторожности. Наверное, этим можно и объяснить нашу расслабленность, когда все мы, выпив коньяк и вино, вдруг разговорились и стали метать стрелы даже через стены Кремля. А начал критику властей Сережа. Он недавно был в гостях у своей тети в деревне, а перед этим ездил в Узбекистан на соревнование планеристов, и стал рассказывать нам о том, что узбеки на сборе хлопка получают четыре рубля за трудодень, а его тетя все годы после войны, не разгибаясь, работает на полях Орловщины, а выписывают ей на трудодни по восемь копеек, то есть работает она бесплатно.
– Вот вам наша политика в сельском хозяйстве! – заключил Сережа.
Я тоже, будучи в Энгельсе, что-то слышал о бесплатной работе моих земляков-саратовцев и о том, что в русских колхозах установлен режим крепостного права – там паспорта находятся в сейфе у председателя колхоза и он их никому не выдает. Что-то и я сказал на эту тему. И тут вдруг поднимается подполковник, выходит из-за стола и, обращаясь к хозяйке, громко с дрожью в голосе вещает:
– Я не понимаю, Аня, что за публика собралась в твоем доме? Ты говорила, будут журналисты, а тут я слышу речи какие!
И направился к выходу. И уже готов был взяться за ручку двери, как раздался зычный бас Буренкова:
– Подполковник! Вернитесь на место!
– Это еще что такое? – возмутился офицер.
– На место!
Тот нехотя сел на свой стул.
– Ну? Что вы мне скажете? – метал искры из черных глаз.
– Вы нам только что говорили о кремлевских руководителях, о беспорядках в стране, а теперь испугались и хотите свалить такие разговоры на нас. Не выйдет! – грохнул по столу кулаком Буренков и встал. Подполковник приоткрыл рот от изумления, сжался. Буренков продолжал:
– У меня свидетели, – обвел всех взглядом, – а вы один. А теперь идите! Вздумаете болтать – пущу на распыл! Не забывайте, меня сам Сталин недавно на беседу приглашал.
Подполковник побелел, на лбу выступила испарина, он как-то криво улыбнулся:
– Я вас попугал, а вы уж и поверили. Я только об одном вас попрошу: осторожнее надо о политике партии и правительства. Мало ли что на уме у ваших слушателей. А что до меня… Не волнуйтесь и не бойтесь. Аня меня знает, я человек надежный.
Подполковник остался, но мы уж теперь сидели молча. О чем бы ни заговорили, все не клеилось, и мы скоро разошлись.
Таков был у нас с Надеждой первый выход в свет.
Глава шестая
Счастье редко бывает безоблачным, а если и случается таковым, то чаще всего ненадолго. Конец моей беспечной жизни в газете "Сталинский сокол" возвестил Фридман. Он как-то забежал в отдел, подсел к моему столу и этак тихо, будто речь шла о пустяке, сказал:
– Чумак будет выступать на партийном собрании.
Я сделал большие глаза, очевидно они выражали: "Ну, и что? А я тут при чем?" Но Фридман на меня не взглянул и, следовательно, моего удивления не заметил. Спокойно продолжал:
– Изучает твои очерки.
А это уже меня касалось. Я к тому времени опубликовал три или четыре очерка, о каждом из них на летучках высказывалось хорошее мнение, но полковник Чумак, как я уже знал, ни о ком ничего хорошего не говорит. Он всегда критикует. И двух журналистов и писателя Недугова заклеймил страшным ярлыком: "У них мало Сталина". Это был удар ниже пояса; от такого обвинения никто не мог защитить, и оно касалось не только обвиняемого, но и заведующего отделом, по которому проходил материал, и ответственного секретаря, подписавшего его к печати, и заместителя главного редактора, дежурившего по номеру, и самого главного, который в ответе за все происходящее в газете. Чумак заведовал отделом партийной жизни и был как бы негласным комиссаром редакции. Его боялись.
Я взял подшивку и просмотрел все свои материалы: Сталина в них и вообще не было. Холодок зашевелился у меня под кителем, мне сделалось не по себе. Я вспомнил кожаное пальто генерала Кузнецова, сиротливо висевшее в академии на вешалке. Ползли слухи о том, что расстреляли Вознесенского. Академик! Председатель Госплана СССР, а его – расстреляли. Служил я во Львове, затем в Вологде – там об арестах почти не слышал, а здесь, в столице…
Хотелось пойти к Фридману, спросить: "Ну и что, что нет у меня Сталина? А зачем же без повода трепать его имя?…" Но, конечно же, не пошел. Хотел заговорить с Кудрявцевым об этом, с Деревниным… – тоже не стал. Но Деревнин слышал наш разговор с Фридманом, сказал:
– Чумак опасный человек. Ему на зуб лучше не попадать.
Я беспечно заметил:
– Вроде бы я ничего плохого ему не делал.
– А это неважно. Есть люди, которые испытывают удовольствие от страданий жертвы. Он ведь знал, что у Недугова больное сердце, – знал и ударил. Под самый дых. И тогда, когда тот, бедный, и без того едва держался на ногах. Он только что написал свой очередной рассказ, истратил весь запас энергии, набирался сил, а он его в нокаут; возвестил на летучке: "Мало Сталина". Да у него и совсем нет товарища Сталина, – видно, по сюжету не было нужды упоминать имя великого вождя, но Чумаку без разницы: мало и все тут! Ну, Недугов и совсем разболелся, в госпиталь попал. Два месяца лежал. После того вот уже полгода прошло, а он за рассказ не берется.
– А он редко пишет рассказы?
– Четыре рассказа в год выдает. Такой уговор был с редактором. Пробовали других писателей, да они авиации не знают, не получается у них, а этот вроде бы механиком где-то служил. Он рассказы не пишет, а составляет по всем правилам русского языка и литературной теории: интрига, сюжет и т. д. Потому и долго пишет: два-три месяца на рассказ у него уходит. А поскольку он хворый, то силы-то его и покидают. Он после каждого рассказа лежит долго, отходит, значит.
Мне захотелось прочесть рассказ Недугова, но голова не тем была занята. Страшные слова "Мало Сталина" сверлили мозг, заслонили весь свет. Только что я был весел, бойко отделывал очередную статью, собирался зайти в отдел информации за Панной и пойти с ней в ресторан обедать, как мы продолжали ходить каждый день, а тут на те… Чумак роет носом, очерки изучает.
К Панне я зашел, и мы с ней отправились в ресторан "Динамо". Как только вышли из редакции, сказал ей о Чумаке. Она махнула рукой:
– А ты, как только он тебя обвинит, выходи на трибуну и благодари его. Скажи, что это мое серьезное упущение, и я, сколько буду работать в журналистике, никогда не забуду об этом и уж больше не совершу такой серьезной ошибки.
Она рассмеялась и добавила:
– Мой муж работал с ним в журнале "Коммунист". Так Чумак и там все кидал такой упрек: "Мало Сталина". Здесь он тоже… Человек уж так устроен.
И еще сказала:
– Маленький он, ниже меня ростом, и делать ничего не умеет. Они, такие-то, все себя чем-нибудь да утверждают. Чумак и схватился за это, пугает всех.
Панна взяла меня за рукав, потрепала:
– Да ты не трусь. Не было еще того, чтобы по такому обвинению замели кого-нибудь. Не было!
– Спасибо, Панна. Ты камень свалила с плеч. Я-то уж сухари сушить собрался.
Потом уже за столом в ресторане признался ей:
– Вот штука какая! На войне снаряды рядом рвались, пули жужжали, а такого беспокойства, как здесь, не испытывал. От какой-то пустячной заметки, если что не так, вся душа изболится, места себе не находишь… А?… Как это понять и объяснить?
– А так и понимай: совестливый ты больно. И гордый. Во всем первым хочешь быть, а это зря. Живи как живется, люби вот, как Турушин, хороший бифштекс, ходи на стадион, на футбол, заведи любовницу…
– Разве что? Так я и жить буду.
Удивительно хорошо мне было с этой женщиной. Вот сказала несколько слов, а я снова свет увидел. И думать забыл о Чумаке. И в будущей своей жизни не раз мне придет в голову мысль о пагубе страха. Стоит его запустить в сердце, как тебя всего изъест, жизни лишит. А поразмыслишь на трезвую голову – дело-то выеденного яйца не стоит. Очень это важно – стоять на страже и не пускать в душу страх.
На следующий день я позвонил Панне и сказал, что иду обедать и что если она хочет, подожду ее у выхода из редакции. Мы встретились и не спеша пошли в ресторан. В природе догорал первый осенний день, листва на деревьях приобрела золотистый цвет, местами отрывалась и лениво падала, устилая землю солнечными пятнами. Мы шли и думали каждый о своем. Я перебирал в уме способы мщения Чумаку – за Недугова, за тех ребят-журналистов, которым он попортил много крови. И, повернувшись к Панне, проговорил:
– Как бы угомонить этого мерзавца?
– Ты о ком – о Чумаке?
Она, кажется, впервые назвала меня на ты. И продолжала:
– А я придумала, как это сделать. Выступлю на собрании и выскажу все, что о нем думаю.
– Ни в коем случае! – испугался я. – Не надо этого делать!
– Да почему? Сколько же можно его терпеть? У меня козыри есть: расскажу, как он травил тем же способом журналистов в "Коммунисте". И скажу, что если не прекратит шантажировать людей, напишу письмо Сталину. Иосиф Виссарионович знает моего мужа, и он мне поверит.
– И все-таки не советую этого делать. Боюсь за вас.
– Опять боюсь, опять страх! Ну, и мужик ныне пошел! Вы как с войны вернулись, так и в трусишек превратились. Видно, страху там натерпелись. Я на войне не была, а вот теперь начну воевать.
Собрание состоялось в тот же день вечером. Чумак выступил с длинной речью и много говорил о моих очерках. Он находил, что писать я умею, но стиль мой несерьезный, "такой легкий фривольный стиль…" Почему-то так и сказал: "фривольный". И прибавил: "Эти два притопа, три прихлопа не годятся для центральной газеты". А вот ярлык "Мало Сталина" Чумак припас для другого журналиста – специального корреспондента, недавно окончившего политическую академию, майора Камбулова. Чумак, "разгромив" меня, сделал паузу, набрался духу и пальнул своим главным снарядом:
– А вот у Камбулова мало Сталина! – и он поднял высоко над головой газету, очевидно с очерком Камбулова, и долго тряс ею, угрожающе оглядывая нас светло-голубыми водянистыми глазами. И потом с видом Наполеона, одержавшего очередную победу, сошел с трибуны.
Не успел Чумак вернуться на место, как с первого ряда поднялась Панна и, не спрашивая разрешения председателя, направилась к трибуне. Шла, не торопясь, приподняв свою круглую, хорошо прибранную головку. И так же неспешно обвела взглядом своих прекрасных глаз сидящих товарищей. И сказала так:
– Я беспартийная, и поднимаюсь на эту трибуну первый раз, и хочу сказать несколько слов в защиту тех, кому так жестоко наносится душевная травма. Мне мой муж рассказывал, что, когда он работал в "Коммунисте", у них был сотрудник, который ничего не умел делать, но зато одной только короткой фразой мог больно ранить журналиста. Он для своих ужасных спекуляций использовал имя святого, всеми любимого человека. Ну, сотрудникам надоело терпеть от него обиды, и они обратились к редактору с просьбой освободить их от этого тирана. Редактор его уволил, но он попал в еще больший редакционный коллектив и с прежней яростью продолжает терроризировать товарищей. К сожалению, из мужчин еще не нашлось смельчака, который бы поставил его на место. Но я заявляю, что если этот зловредный человек, который еще имеет обыкновение других называть "гавриками", не утихомирится, я приму к нему решительные меры.
И сошла с трибуны. Собрание словно онемело. Как деревянный, сидел и председатель. Потом раздались смешки, зал оживился и кто-то даже захлопал в ладоши. Все знали, кто недавно сотрудников отдела боевой подготовки назвал "гавриками", и знали также, что Чумак пришел в "Сталинский сокол" из "Коммуниста" и что с ним "произошла какая-то история".
К Чумаку потом никто не возвращался, а забегая вперед, скажу: его как бабка заговорила – он после этого уж никому не вешал страшного ярлыка. И вес его в редакции упал до нуля – его уж никто не принимал всерьез. Да, кажется, и на собраниях он больше не выступал.
Панну и без того уважали в редакции, но после этого эпизода ею восхищались. Я же, очутившись с ней наедине по пути в ресторан, прижал к себе ее головку и крепко поцеловал в щеку. Она покраснела, глаза ее сияли, из чего я понял, что мой поцелуй ее не обидел.
Я теперь не только восхищался ее внешностью, но и глубоко уважал за ум, благородство и смелость.
Как-то я сказал ей:
– Я, кажется, полюбил тебя, Панна. Что же делать мне со своей любовью?
– Она ответила просто и – загадочно:
– Это счастье, если к человеку приходит любовь.
Некоторое время мы шли молча. Потом, сияя своими грустными глазами и ослепительно улыбаясь, добавила:
– Мне твоя любовь не мешает.
А через минуту еще сказала тихо и сердечно:
– Совсем даже не мешает.
Видеть ее каждый день, слышать ее голос, ходить с ней в ресторан – это было действительно счастье, – еще одно счастье в моей жизни. И не знаю, что было для меня важнее: тихая, мирная семья с моей Надеждой – юной северной красавицей, блондинкой в отличие от Панны, прелестной дочуркой Светланой, которая со слезами провожала меня на работу и с криками радости встречала, или дружная семья товарищей в редакции, где меня все больше и больше любили, по крайней мере мне так казалось, или все более тесное общение с русским языком, который мне, едва я склонялся над чистым листом, заменял все радости жизни и был самым близким другом, источником восторга и упоения, или, наконец, Панна, эта мудрая, как дюжина старцев, недоступная, как вершина айсберга, и чистая, как небо над северным полюсом, женщина? Пожалуй, все это вместе взятое и было счастьем моей новой жизни – в Москве, в редакции газеты "Сталинский сокол".