Капитан был невысок ростом, крепко сложен, лет ему под сорок. По виду чисто русский человек. Я к тому времени, поработав в отделе информации с месяц, стал помимо своей воли вглядываться в лица людей: искал еврея. Там, в отделе информации, словно муравьи на лесной куче, клубились евреи. Одни шли к Игнатьеву, предлагали какие-то материалы, другие заглядывали к Фридману. Вначале я поражался количеством друзей, приятелей и знакомых у этого человека, а потом Турушин мне сказал: "Фридмана знают все в Москве, и Фридман знает всех". И я, сидя у двери, первым встречал каждого человека и провожал его. Разумеется, взглядом, поражаясь их сходству и однообразию речи. Они все сутулились и, войдя в комнату, как-то сторожко оглядывали нас, будто мы за спиной держали камень и вот-вот их ударим. С нами они вежливо здоровались и непременно улыбались. Я думал: а почему мы, русские, такие разные: один веселый, вот как и они, улыбчивый, другой серьезный, вежливо кивнет, но выражения лица не изменит, а третий и совсем тебя не заметит, пройдет к кому надо и во время разговора не улыбнется, сохранит серьезное, а может, даже и суровое выражение. Наш русский почти не говорит, а лишь что-то предложит или спросит и, получив ответ, уходит. Еврей же ведет себя шумно, суетится, часто взглядывает то на одного сотрудника, то на другого, и глаза его вопрошают, сверлят, ощупывают. Прислушиваясь к его разговору, я вдруг понимал, что дела у него нет, что зашел он к Фридману так, по пути, или по какому-нибудь пустячному поводу. И почти все они звонят по телефону; если аппарат занят у Фридмана, подойдет к Турушину, но чаще ко мне, – очевидно, по той причине, что я младший по чину, – и звонит. А, дозвонившись, долго и громко говорит, – и тоже ни о чем. В разговоре увлекается и перестает тебя замечать. Иногда и сядет на край стола: кричит, хохочет – словно филин в лесу. Каждый из них нес в нашу комнату шум и смутную тревогу. Я потом где-то прочитал, что "евреи любят шум и смятение". Именно, смятение. Удивительно точно сказано.
К нам в комнату евреи не заглядывали. Но на второй день я увидел их, и сразу двух, и оба работали в нашем отделе, оба подполковники, оба Борисы.
Первый вошел в отдел и протянул мне руку:
– Давайте знакомиться: Никитин Борис Валерьянович. Заместитель начальника отдела боевой подготовки.
Фамилия русская, а по лицу типичный еврей. Улыбался. И был шумный. Мне тоже хотелось ему улыбнуться.
К концу дня к нам зашел второй подполковник Добровский Борис Абрамович. Этот на меня не взглянул и знакомиться не стал. По виду он тоже был еврей, но не типичный, а, как я теперь хорошо их различаю, полукровка. Матушка-славянка подмешала ему кровь и стать: роста он был выше среднего, черты лица правильные, брови от отца – густые, глаза черные. "Красивый мужик",– подумал я и не обиделся на то, что он меня не заметил. "Принял за постороннего", – решил я и продолжал перебирать бумажки, лежавшие в ящиках стола.
Добровский был старшим литературным сотрудником отдела и, как мне скажут мои соседи, занимался статьями больших начальников. Он поэтому мало времени проводил в редакции и всегда говорил: "Был в Главном штабе". Деревнин заметил: "Выискивает там евреев и тащит их статьи. Отбиться не можем".
Вспомнилось: чем выше ты будешь подниматься по служебной лестнице, тем чаще дорогу тебе будут перебегать евреи.
Теперь я знал весь штат нашего отдела.
В первый же день заметил, что Кудрявцев о евреях ничего не говорит; их для него как будто и не существовало. Зато Деревнин метал в их адрес ядовитые стрелы. Вообще-то он говорил мало, больше распространялся на все темы капитан, но Деревнин отпускал увесистые, как кирпичи, реплики, всякую беседу уснащал выводом, делал заключения. И его короткие фразы звучали завершающим аккордом – он, как вздох барабана, возникал там, где кончается такт и начинается другой, подчас рождающий новую музыкальную фразу. При этом голос его отнюдь не барабанный, наоборот: нежно-баритонный, приятный.
Соболев позвал меня в кабинет. Гладил лежащую перед ним рукопись, говорил:
– Вот статья – командир дивизии прислал; летчик он первоклассный, во второй воздушной служил, у Красовского, я с ним встречался. Статей он раньше, пожалуй, не писал. Размахнулся на полосу, а мы его вполовину ужмем. А? Ужать сумеешь?
– Попробую, да ведь обижаться будет. Ему бы позвонить, договориться.
– Мысль хорошая, позвони, скажи, что так-то и так, мол, придется сократить. Вот его телефон, адрес. Будет в Москве, пусть зайдет в редакцию. Статья-то полежит у нас. Их много, таких железобетонных блоков. Читатель их не любит, а печатать надо. Газета не может без них…
– А ее разрыхлить можно, штампы поужать, фразы укоротить, а где-то и прямую речь подпустить.
– Это в статью-то авторскую? Клюквочку развесить, да? Мне редактор о том же говорит, да как тут расковыряешь железобетон этот. Он, видишь, с чего начинает: "Гениальный вождь всех времен и народов Генералиссимус Сталин Иосиф Виссарионович…" Ну, как же тут укоротишь?
– А очень просто – напишем "Товарищ Сталин". Можно же так?…
Полковник испуганно взглянул на дверь – не идет ли кто? И на стуле заерзал. Малиновые губы шевельнулись, глаза сощурились…
– Да, да, но – потише. Тут у нас слухачей много. И стучат и пишут, но вообще-то покороче, пожалуй, можно. Смысл-то остается тот же…
Он снова посмотрел на дверь. Склонился ко мне через стол:
– Только ты того… Говорить об этом не надо. Делай, но по-тихому. Недавно у нас собрание было, так полковник Шишов про одного журналиста сказал: "У него в статьях Сталина мало". Не любит он журналиста этого, ну и… сказал. А тот, бедный, перепугался, неделю не спал, ареста ждал. Ну, и – в больницу слег.
– Я вас понял, товарищ полковник. Конечно, о вещах таких зачем распространяться?
– Ну, то-то ж. Бери статью, делай.
Я позвонил в Подольск, в штаб дивизии. Сказал автору, что статью будем готовить, только сократим почти наполовину, если он не возражает.
В трубке радостный голос:
– Конечно, конечно. Я не Чехов, писать коротко не умею.
Я наседал:
– Скучновата она. Я бы хотел ее поправить, сделать повеселее, чтобы летная молодежь читала.
– Конечно, конечно! – кричала трубка. – Я буду только рад. Лишь бы не бросили в корзину.
– Кое-что подсочиню за вас – можно?
– Ради Бога! Но когда будет готова, позвоните мне, я приеду, почитаю. Ладно?
– Договорились.
Пять минут разговора, а расстались почти друзьями.
Решил я и здесь, в центральной газете, которую читают летчики и техники военной авиации, и работники штабов, генералы и даже маршалы, применить опыт своей дивизионки, где мы старались каждую заметку делать яркой, броской и непременно интересной. Я потом в конце пятидесятых буду учиться в Литературном институте и там услышу формулу искусства: все жанры хороши, кроме скучного. Формула родилась несколько столетий назад, и ее автор, кажется, французский теоретик Буало, уже и в те далекие времена проник в самую глубину человеческой психики, в те сферы нашего подсознания, где заложено вечное стремление к новизне и красоте, наше желание бежать за образцами и при этом стать сильнее своих отцов, красивее и совершеннее. Газетчики не знают этой формулы, но почти все понимают, что читателю подавай истории, интриги, забавные случаи. Потому-то самая маленькая заметка, кратенькая информация несет в себе изначальные формы рассказа, то есть художественного произведения: идею, сюжет, композицию и язык как строительный материал. Счастливец может радоваться, если ему удается остроумная фраза, народная мудрость, своя собственная языковая находка. А поскольку во мне еще с детства зашевелился вирус литератора, я с первых шагов журналистской жизни не переносил штампа, истертой, избитой фразы, вроде "Новых успехов добились бойцы в учебно-боевой и политической подготовке…". Я как наткнусь на подобную фразу, так и стремлюсь ее переправить, подменить другой, свежей или хотя бы редко встречавшейся. Потом у меня созреет убеждение, что в этом-то как раз и заключается вся суть журналистского мастерства. Журналист – тот же писатель, и на генетическом уровне он стремится "пропеть" свою заметку, статью, очерк как можно ярче, красивее и выразить мысли новые, важные, глубокие. Желание это у всех одинаково, а если не у всех хорошо получается, то это уж зависит от степени таланта.
Четверть века я проработал в журналистике; ни из какой газеты или журнала не уходил по своей воле – с одного места на другое меня переводили, и сегодня могу сказать: с падением всего уклада жизни при "демократах", оказавшихся мелким жульем и воришками, упала до самого низкого уровня и отечественная, русская журналистика. Больно видеть газеты, пестрящие пошлой болтовней о ресторанах, ночных бабочках, казино и стиральных порошках, они еще и потеряли все жанры и формы подачи материала, уронили прекрасный русский язык, наработанный многими поколениями журналистов, подменили его сорочьей трескотней полуместечкового еврейского жаргона. Ныне в газетах может работать всякий мало-мальски грамотный человек, лишь бы он был евреем. Журналистика повторила участь русской литературы, в которую в двадцатые годы хлынула орда одесских крикунов, о коих метко сказал Константин Федин: ныне всякий полуграмотный еврей – уже писатель. А замечательный философ и литератор Василий Васильевич Розанов примерно в то же время так описал это наваждение в нашей истории: "Еще двадцать лет назад, когда я начинал свою литературную деятельность, "еврей в литературе" был что-то незначительное. Незначительное до того, что его никто не видел, никто о нем не знал. Казалось – его нет. Был только один, одинокий Петр Исаевич Вейнберг, переводчик и автор стихотворений, подписанных "Гейне из Тамбова". Только двадцать лет прошло: и "еврей в литературе" есть сила, с которой никто не умеет справиться… Через издательство, через редактуру нельзя торкнуться не в какую дверь, чтобы через приотворенную половинку ее ни показалась черная клиновидная бородка, как на рисунках пирамид в Египте, с вопросом: "Что угодно? Я секретарь редакции Захаров. Рукопись? От русского? Перевод!!? Извините, у нас свои сотрудники и от посторонних мы не принимаем"".
Я пришел в редакцию столичной газеты еще через тридцать лет после нарисованной Розановым картины. Газета военная; в военной журналистике как-то еще держался дух русского слова, где-то по углам редакций еще шевелился русский человек. К тому ж момент для меня сложился счастливый: кампания борьбы с космополитизмом только прошла. Не шибко она их задела, но все же вымела кое-кого из контор и редакций. Шапиро на кадрах в "Красной звезде" уцелел, а для майора Макарова в "Сталинском соколе" кресло освободили. Он-то меня за ручку и привел в редакцию, в отдел информации сунул. А там местечко для Сени Гурина держали. Не сломай я им эту малину, он бы уж там сидел, и им бы осталось вытолкнуть чемпиона мира, что бы они и сделали любым способом. Сюда я пришел, а и тут уж, как я потом понял, готовился на вылет Гриша Деревнин. Остался бы один-одинешенек Сережа Кудрявцев – впрочем, не опасный для них, потому как запах от него шел свой, родной – жена-то у него, как я вскоре узнаю, из них же, евреев. Он потому смущенно опускал голову, едва только неистовый Деревнин выстреливал очередной заряд в адрес вездесущего, всепожирающего племени.
Однако же мы отвлеклись в область дидактики и грустных размышлений по поводу явлений, ставших для России сущим бедствием, подрезавших ей крылья, остановивших ее полет к неизвестно каким высотам. Болит и кровоточит рана от сознания, что ни отцы наши, ни мы не сумели прервать распространение чумы и тем приостановили рост нашего любезного русского народа. Простите нас, миллионы неродившихся малюток – наших сыновей, дочерей и внуков, не ступивших ножонками на землю, не вдохнувших воздух, не увидевших солнца, лесов и полей от нашей дури и беспечности. Всех врагов отбивали мы на поле брани и жизней своих ради вас не жалели, а тут помрачило наш разум сладкоречие чертей и бесов, отшибло память, вышибло дух телевизором и рок-поп-какофонией. Простите, хотя мы и знаем: прощения нам нет, и нет конца страданиям сердца от сознания этой вины.
А тем, кто все-таки родился, расскажу о том, как все было, как мы старались уберечь свое Отечество, сохранить дух и разум – как выдирались из мрака лжи и чужебесия, как теряли остаток сил, но и до сих пор еще сохранили веру.
Итак, судьбе было угодно, и я пришел в редакцию. Хорошо бы, конечно, чтобы не я один явился на подмогу русским в столичную журналистику, а и вся бы моя батарея, весь бы наш полк, но друзей моих боевых рядом со мной не было. Вернувшиеся с фронта товарищи, – те три процента из сверстников моего поколения, уцелевших в войне, – пошли на заводы поднимать страну, поехали в колхозы сеять, пахать и жать. Игнатьева, Никитина, Фридмана и Добровского надо было кормить, а поесть они, как я успел заметить, не дураки.
Для меня и моей семьи настало время материального достатка; я теперь получал хорошую зарплату – три с половиной тысячи, да плюс хлебные и квартирные, в ту пору эти надбавки нам еще сохраняли. Большим сюрпризом для нас с Надеждой явились гонорары. Если раньше я их зарабатывал на стороне, то теперь их платила мне и родная газета. За спортивную подборку из Энгельса нам выписали по триста рублей, а за очерк я получил тысячу двести. Игнатьев начислил за него шестьсот, а редактор эту цифру удвоил. В среднем я теперь стал получать пять тысяч рублей в месяц. Деревнин сказал: "Это зарплата министра первой категории". Министру третьей категории, например социального обеспечения или культуры, платили три тысячи шестьсот рублей, секретарю обкома партии третьей категории, таким как Полтавской, Псковской областей, платили тоже три тысячи шестьсот рублей. Уборщица получала семьсот, средний рабочий на московском заводе тысячу восемьсот… такие тогда были зарплаты.
Самая большая разница – в шесть-семь раз. Разница между рабочим и министром – в два-три раза. Выдерживался принцип социализма; думаю, очень справедливый принцип. Демократы установили новую систему оплаты труда. Рабочий получает шестьсот-восемьсот рублей, генеральный директор кампании тридцать-пятьдесят тысяч долларов, столько же берет себе директор банка. Разница более чем в тысячу раз! Вот она – визитная карточка демократии.
Вспоминается фраза, оброненная гениальным юношей Добролюбовым: история развивается по пути прогресса. Хорошенький прогресс, когда обрушена и лежит в развалинах величайшая империя, а на небольшую славянскую страну Югославию точно дождь сыплются ракеты.
И все-таки Добролюбов прав. Величайшие беды и разрушения – плата за нашу слепоту и беспечность. Тысячи статей и книг о вредоносности еврея не могли подвинуть нас к принятию мер против этой опасности, и только потери миллионов братьев-соотечественников в годы репрессий, а затем и сама "погибель земли русской" открыли нам глаза на еврея. Мы его увидели, узнали и теперь перед всем человечеством встал вопрос: "Одолеют ли русские Антихриста?". Если не одолеют – лежать в развалинах всем странам Европы, а затем и Африки, и Америки, захлебнуться ядовитой жижей из отравленных рек и морей всем народам мира – в том числе и самим евреям.
Как и во все времена истории, на поле битвы выходит русский народ. Ныне он ослаблен алкоголем и наркотиками, придавлен нуждой и болезнями, зачумлен и развращен бесами с телеэкрана, но все же еще русский, все же еще не забывший своих отцов и дедов – князей Александра Невского и Дмитрия Донского, царя Петра и святителя Сергия Радонежского, спасителей Руси Минина и Пожарского, Суворова и Кутузова. Помнит героев новейшей истории Дмитрия Карбышева и Николая Гастелло, Александра Матросова и молодогвардейцев, Покрышкина, Сафонова и Кожедуба. Горит еще в сердце каждого русского огонь отваги и ненависть к врагам Отечества. Знает мир, что и сегодня спасение ему может прийти только из России – от народа русского, от славян, душа которых обращена ко всем людям, пронизана светом солнца и величием Бога.
Но это общее, это думы о делах вселенских. Дела же мои собственные обращались в тесном кругу редакционных товарищей и в кругу семейном.
Прошли три первых месяца жизни в столице, и нам нужно было согласно уговору искать новую квартиру. И мы переехали с Даниловской площади в район Красной Пресни, сняли комнату в большой коммунальной квартире, где теснилось двадцать семейств и по утрам стояли в очередь к газовой конфорке и в туалет. Впрочем, жили дружно и весело.
Надежда купила себе красивую одежду, во все новенькое нарядила Светлану, а я купил своей дочурке большую говорящую куклу. Жена моя, чуткая к моему настроению, как-то сказала:
– Я теперь становлюсь настоящей москвичкой, а то все время думала, что нам опять надо будет ехать во Львов или Вологду.
– Почему ты так думала?
– А видела: что-то у тебя не ладилось, и я беспокоилась.
– Ты права. Моя работа в большой газете не сразу заладилась.
– А теперь?
– Теперь будто все устроилось. Меня повысили, и мы будем получать больше денег, так что ты можешь побаловать нас со Светланой вкусной едой и даже покупать мороженое. А ты скажи, пожалуйста, я по-прежнему воюю во сне или стал потише?
– Ты теперь редко подаешь свои команды. Я давно хотела спросить, а что такое "Темп пять!" Ты часто выкрикивал именно эту команду.
– А это когда на объект, который мы охраняли, или на батарею совершается звездный налет, то есть с четырех сторон атакуют самолеты. Тогда я задаю орудиям самый высокий темп стрельбы.
– А-а… Понятно! Ну, слава Богу, ты теперь во сне не подаешь и эту команду.
Да, после войны мне часто снились танки, самолеты, а то и бегущая на батарею пехота. Мы тогда били изо всех стволов и, к нашему счастью, всегда отбивались. Эти-то атаки вдруг оживали передо мной во сне, и я тогда подавал команды, чем немало пугал свою молодую супругу. Сны такие меня чаще посещали во времена беспокойные, когда нервы мои взвинчивались на работе и положение казалось не менее тревожным, чем на войне. Теперь же в отделе боевой подготовки я работал несравненно больше, но работой моей были довольны, и мир мне казался прекрасным.