Оккупация - Дроздов Иван Владимирович 3 стр.


Час-другой – и подборка готова. Приободрился малость: не так уж и трудно оказалось. А если редактор забракует – тогда и удобно сказать будет: "Не получается, мол, не мое – демобилизуйте". И подамся на свой родной завод. Как-никак, а я уж там распредмастером был, в голубой рубашке с галстуком ходил.

Труднее далась передовая. Но и тут помогла статья на эту тему. В старой газете прочел. Год назад писалась. И подумал: так и я попробую.

Вспомнил, как подобные статьи писал в летном училище, – там я редактором стенной газеты был. И называлась она "Гордый сокол". Писать для нее старались весело, даже с лихостью, озорством каким-то. И тут этим стилем попробовал, только вместо веселости струю торжественности старался подпустить. И эту написал. И мне она даже понравилась. Вот редактор как посмотрит?…

Еще проще оказалось со стихотворением. Их, таких стихотворений с похвалой любимому Сталину, все праздничные газеты помещали. Переписал три стихотворения, стал думать, какое предложить. И тут озорная мысль пришла в голову: "Напишу-ка сам стишок, подпишу чужой фамилией и вместе с другими редактору предложу. Пусть выбирает!…

К вечеру в подвале стало шумно, – Бушко заявился, словно луч солнца в подземелье заглянул. Форма на нем офицерская, сапоги гармошкой и начищены до блеска. На боку в новенькой кобуре – пистолет, хотя оружие после войны разрешалось только офицерам.

Долго у наборных касс стоял и что-то девчатам выговаривал, слышались обрывки его фраз:

– Вышла замуж – живи, а бегать нечего.

Наташа негромко возражала:

– Не расписаны мы. А ты не встревай в чужую жизнь. Слышишь? Смола липучая!…

Бушко ко мне подошел.

– Ого! Уж и за перо взялся. Пиши, пиши – бумага все стерпит. – На стихи глянул: – А это что?… Никак уж и поэтом заделался. – Бегло пробежал одно стихотворение, другое… Швырнул мне под нос. – Ну, нет, старик, такое не в газету, а туда отнеси… – Кивнул на угол, где помещался туалет. – Стихи праздничные. Они все такие. – Взял он стихотворение "Сталин – наш рулевой". Читал внимательно. – Ну, это – другое дело. Блестяще написано. И тема – Сталин, рулевой… Тут бы еще добавить: "всех времен и народов".

Я другое ему подаю – и в нем про Сталина. Он и про это залепетал: "Здорово! Ну, здорово. Это прекрасное стихотворение".

Бушко письма читал вдумчиво, серьезно. Оригиналы посмотрел, сверил. Вставая, заключил:

– А это не надо. Так, старик, не пишут. Брось в корзину и редактору не показывай.

Внутри что-то упало, оборвалось. Слышал я, как в висках ходила толчками кровь. Уронил над столом голову, думал: "Не выйдет из меня журналиста…"

Мысленно вижу Тракторный, проходные ворота… Вспоминаю, как сразу же после войны приехал на завод. Он был разбит, но главную контору восстановили, ко мне навстречу вышел Протасов Николай Петрович. Он был начальником сборочного, теперь стал директором завода. Шагнул ко мне:

– Вань – ты?…

– Я, Николай Петрович, я.

– Жив. И каков молодец!…

Обхватил меня, как медведь, замер на моем плече.

– В наш цех пойдешь. Восстанавливать будешь.

– Долго смотрел на меня, толкнул в плечо:

– Заместителем начальника цеха назначу.

– Да какой же я заместитель, – я и мастером-то был не настоящим, а так – детали по станкам развозил.

Посуровел лик могучего человека, глухо проговорил:

– Тебя, Иван, теперь хоть министром ставь. Вон они, ордена-то на груди – чай, недаром достались. Ты мне скажи: когда на завод вернешься? Я тебе квартиру подготовлю.

Вспомнил все это, и радостное тепло разлилось под сердцем. Ну, а эта… журналистика… Не по мне, значит, не мое.

Пока этак я думал, ко мне со спины редактор подошел. Шмурыгнул носом, крякнул. Руку к моим письменам тянет.

– Написал что ли?

Поднялся я, принял стойку "смирно".

– Да нет, товарищ майор, Бушко сказал, не годится все это.

На край стола подсел. Читает. А у меня сердце к пяткам покатилось, захолонуло все в груди. Думаю так: "Прочтет сейчас и вернет мне мое творчество. И ничего не скажет, пойдет в глубь типографии, пиво будет пить".

Майор читал быстро. И письма солдат в аккуратную стопку складывал. Прочитал передовицу – и тоже аккуратненько на письма положил. Стихотворения тоже прочел – мое оставил, а три другие в сторону отложил. И затем взгляд полусонных оплывших глаз на меня поднял и долго смотрел мне в глаза.

– Получится, – сказал хрипловатым голосом.

– Что получится? – выдохнул я.

– Газетчик из тебя… получится.

И на углу каждой моей заметки написал: "В набор". И отнес девчатам:

– Набирайте в номер.

Квартиру мне, как обещал ефрейтор Никотенев, не нашел. И будто бы забыл о своем обещании, а дня через три моей новой жизни ночью пришел в типографию, разбудил меня.

– Пойдемте со мной, вызволим Наташу.

– Откуда вызволим?

– Пойдемте.

В руках у него были ломик и плоскогубцы. Я наскоро оделся и пошел с ним. По дороге он говорил:

– Капитан Плоский хочет на ней жениться, а только не мычит – не телится, зато взаперти держит.

– Как взаперти?

– А так: закроет в квартире, а сам уйдет куда-то. Регина Шейнкар у него есть.

И потом, огибая угловой дом, продолжал ворчать, как старик:

– И мужик вроде бы завалящий, посмотреть не на что, а поди ж ты: двух баб норовит.

– А Наташа… Знает она об этой… как ее – Шейнкар?

– Знает, конечно, да деться некуда. Он ее давно захомутал, – еще там… когда мы в Польше были.

– Как я чувствую, она вам нравится, – сообщил я ему свою догадку.

– Про меня можно говорить, как про того солдата: "Солдат, солдат, ты девок любишь?" – "Люблю", – говорит. "А они тебя?" – "И я их" – отвечает.

Ефрейтор засмеялся, и смех его, пулеметно-такающий, дробно покатился в глубь темной улицы.

Открыли калитку и прошли в сад. Тут в окружении вишневых деревьев, точно слепой, глазел на нас большими черными окнами двухэтажный особняк.

– Юра! – раздался Наташин голос. – Сюда идите!

Вылезла по грудь из форточки, махала рукой.

Подошли к окну, – оно, как и все другие окна, зарешечено толстыми железными прутьями, отчего дом походил на тюрьму.

Наташа показала рукой на угол окна:

– Вон там поддень ломиком. Там два кирпича отвалились.

Наташа нырнула в темноту дома, а ефрейтор с деловитостью муравья обследовал угол решетки и поддел ее ломом. Железный прут с треском выдернулся из кирпичной кладки. Никотенев другой прут отогнул, третий – образовался проем. Наташа открыла окно:

– Лезьте в дом. Я вам ужин приготовлю. У него тут продуктов – уйма.

Залезли в окно и очутились в небольшой, продолговатой комнате. У одной стены стоял диван, у другой – письменный стол. Наташа принесла одеяло, и они занавесили окно.

И тогда Наташа включила настольную лампу. Стены и потолок в комнате облезли, шелушились, – дух тут был нежилой и сильно пахло какой-то подвальной гнилью.

Наташа принесла большую сковороду, на которой еще шипела и пузырилась яичница в сале. Голод терзал и преследовал меня весь послевоенный год, – с того самого августовского дня, когда я, сдав свою батарею, выехал из Будапешта и слонялся по пересыльным пунктам, получая в месяц тысячу восемьсот рублей, на которые можно было кормиться три-четыре дня, и продовольственные талоны на один обед в сутки. Деньги куда-то сразу улетучивались, талоны проедались за неделю – две, остальное время голодал нещадно, никому в этом не признаваясь. Вкус яиц, конечно, уж забыл давно, сала в глаза не видел, – и вдруг огромная глубокая сковорода со шкварчащим точно живое существо сокровищем.

Наташа весело, с какой-то детской радостью угощала нас и, словно понимая мое вожделенное желание поесть как следует, подкладывала на тарелки все новые порции, и говорила:

– Он ведь как крот: все тащит и тащит с рынка продукты. Копченую колбасу ящиками закупает, рис, изюм, курагу. Голод, говорит, идет, страшный голод! Люди будут умирать как мухи. Так всегда после войны бывает.

Украдкой я поглядывал на Наташу: крепкая грудь, румяные щеки, синие, синие глаза. Я только здесь рассмотрел, как она была привлекательна и как задорно-остроумна ее речь. В сердцах на капитана думал: "Рыжий таракан, какую девицу отхватил. Да еще и жениться не хочет".

Каким-то шестым тайным чувством слышал благоговейное отношение ефрейтора к Наташе. Он смотрел на нее неотрывно, и глаза его были настежь распахнуты, и в них я даже видел едва проступавшие слезы, – он, несомненно, ее обожал и страдал оттого, что такое юное прелестное существо принадлежит ненавистному, но всемогущему капитану. Ведь у него и дом этот, похожий на дворец, – раньше здесь жил немецкий генерал; и продукты носит с базара… Они ведь дороги сейчас. Где деньги берет?…

Противный запах будто бы и улетучился; его забил душистый аромат жареной с салом яичницы, и копченой колбасы, и кофе, и шоколадных конфет.

А когда стали уходить, – опять же в проем оконный, – Наташа вынесла по два круга копченой колбасы и сунула нам в руки. Потом оделась во все зимнее, подхватила чемоданчик, сказала:

– Больше сюда не вернусь.

Ночной эпизод хотя и поразил мое воображение, но мало чего прояснил. Загадкой оставался для меня бочонок пива, – вскоре появился в подвале другой, а затем и третий; тайна продолжала окутывать и отношения капитана, ефрейтора и Наташи.

Сроду не был я любопытен, а теперь же, видя, как от меня все скрывают, и вовсе ни о чем никого не спрашивал.

Газета выходила два раза в неделю, в ней было много перепечаток из "Правды", из "Красной звезды", а все остальное легло на мои плечи. Майор – начальник, он лишь проверял мои заметки; Плоскина не было, он где-то лечил ноги, а Бушко оформлял демобилизацию. По штату должен быть еще ответственный секретарь, но место это пустовало. Вот так и вышло, что я один делал эту маленькую дивизионку. И, как мне сказали, все номера газет, и дивизионных тоже, идут в Ленинскую библиотеку и там при постоянных температуре и влажности закладываются на вечное хранение.

Не думал, не гадал, что все, что я напишу, останется для потомства. Признаться, это мне польстило больше, чем орден, полученный за первые два тяжелых бомбардировщика, сбитых моей батареей. Молодость тщеславна; стремление продлить жизнь делами и остаться в памяти потомков, может быть, и есть, самый главный двигатель прогресса и развития.

На пятый или шестой день ефрейтор Никотенев взял мой фибровый чемодан и сказал:

– Пойдемте, квартиру вам нашел.

По старинной затемненной улочке поднялись вверх по склону холма, называемого во Львове Высоким замком, прошли в конец, где близко к домам прислонилась темная стена древнего леса. Вошли в первый подъезд четырехэтажного дома и очутились перед большой дворцовой дверью, сбоку от которой красовалась надпись: "Прима-балерина Львовского оперного театра Инна Арсеньевна Ганцельская".

Открыла нам сама хозяйка – миниатюрная женщина преклонного возраста, утонувшая в длинном, бархатном халате цвета морской волны. Головка причесана, карие глаза прищурены, смотрят на меня с таким выражением, будто говорят: "Вы нам не подарок, но так уж и быть – пустим вас на квартиру". Сказала:

– Пройдемте сюда.

Вошли в большую, ярко освещенную комнату; в углу белый рояль, возле него стайка девочек в трико и легких кофточках. И на диване девочки. Все повернулись ко мне, а мы с идиотским помятым чемоданом, – хорошо, что его тащил Никотенев, – прошли в маленькую комнату, – раньше, как я потом узнал, в ней жила прислуга. У окна столик, у стенки кровать, на полу коврик. Кресло и два стула.

– Такая комната вас устроит?

– Да, конечно.

– Плата натурой.

– То есть как?

– Будете отдавать доппаек.

– Доппаек?

– Да, вы разве не знали: с декабря вам назначено дополнительно к пайку килограмм сливочного масла и два килограмма печенья. И будут выдавать на руки. Вот вам и квартирная плата.

Я кивал головой: "Согласен. Конечно. Я, пожалуйста".

Хозяйка вышла, а вслед за ней и ефрейтор. Дверь осталась приоткрытой, и в просвет я видел, как хозяйка, сидя в кресле в углу комнаты, хлопала в ладоши:

– Девочки, девочки! Повторяем четвертый элемент.

Девочки, как горох, высыпали на средину комнаты и начали танец, а точнее, элемент танца. Кто-то играл на рояле, и выходило у них очень красиво. Старая балерина то и дело кричала:

– Спина, спина… Тяните вверх! Держите линию!…

Сильно уставший за день и давно не спавший как следует, я разделся, лег в постель. И скоро уснул.

Моя жизнь во Львове начинала устраиваться.

Много было чудес и неожиданностей на фронте, но вот что чудес будет не меньше в мирной жизни – этого я не подозревал. Не успели мы встретить Новый 1947 год и начать выпуски январских номеров газет, как случилось событие, потрясшее меня больше, чем танковая атака на батарею. И вот как это произошло.

Шел двенадцатый час, Никотенев печатал газету, майор Фролов пил пиво, я собирался идти на свою квартиру. В типографию вошли офицер и два солдата в зеленых погонах. Офицер достал из кармана бумажку, стал читать:

– Майор Фролов есть?

– Есть! – выкрикнул майор.

– Капитан Плоскин?

– Нет, он болен, – отвечал майор.

– Директор типографии Лохвицкий?

– Он в командировке.

– Старший лейтенант Дроздов?

– Есть! – ответил я.

Офицер сделал паузу, затем уже другим, приглушенным голосом скомандовал:

– Майор Фролов пройдемте с нами, а старший лейтенант Дроздов оставайтесь выпускать газету.

И гости, уводя с собой редактора, ушли. Я еще не ведал, что произошло, но сердце мое слышало большую беду. По своему фронтовому опыту знал: люди в зеленых погонах шутки не любят. Подошел к ефрейтору. Он отпечатал половину тиража и теперь, держа руку на рычаге плоскопечатного станка, стоял недвижно и смотрел себе под нога. Сказал одно слово: "Допрыгались". И запустил станок.

Я испытывал нестерпимое желание выкрикнуть: "Да что случилось?". Но – молчал. Видел за всем происшедшим какую-то великую тайну, находил ее щекотливой. Достал из угла брезент и лег на свою прежнюю постель. Хотел дождаться всего тиража, но сон сморил меня, и я проснулся лишь утром, когда обе наборщицы, – другую звали Леной, – уже сидели за кассами и набирали то, что я написал для следующей газеты. Позвонили из политотдела. Полковник Арустамян на армянско-русском языке:

– Зайдите ко мне.

Зашел, представился. В просторном кабинете за большим столом сидел маленький с огромным носом полковник. Смотрел на меня враждебно и как-то болезненно морщился, словно от моего появления у него вдруг разболелись зубы. Непомерно большими показались мне его погоны, а на гимнастерке не было никаких отличий. Фронтовикам было странно смотреть на офицера, не имеющего даже одной медали. "Где же это он сидел всю войну?" – возникала мысль.

– Попались, сволочи!… Позор теперь на всю дивизию, и мне позор, и генералу, и всему штабу!…

Теперь, когда я пишу эти строки, приходится переводить его ругань на русский язык, – он же выплеснул на меня такую смесь ругательств, которая ни к какому языку не относится. Есть характерная речь грузинская, украинская, – еврейская, наконец, но армянской речи нету. Она состоит из такого набора маловразумительных слов, который можно с трудом понять, но бумага такую абракадабру не принимает.

Я стоял, хлопал глазами и – молчал. Впрочем, чувствовал себя виноватым. Не знаю, в чем, но в чем-то и я же был виноват?

Полковник вышел из-за стола, двинулся на меня с кулаками, кричал:

– Делать дипломы – да?… Двадцать пять тысяч за один диплом – да?… Мешок денег! Куда девать такие деньги? А?… Вся Грузия кончила Львовский университет. Грузины ученые, армяне дураки. Ты так хочешь сказать? Да?… Они, что, грузины, живут здесь во Львове – да?… Теперь каждый Каха, каждый Гиви инженер, педагог, физик, химик. У каждого диплом. Где взяли?… У нас, в типографии. А-а-а…

Полковник обхватил голову, ходил по кабинету, причитал: "А-а-а… Ты, чумазая фарья, почему молчишь?…".

Что означает это слово – фарья, я до сих пор не знаю. Рассказывали мне потом, что кто-то из офицеров, поссорившись с ним, бросил ему в лицо: "Чумазая фарья!" Но что это за слово – фарья, и из русских никто не знал. Арустамян же в минуты крайней досады выстреливал в оппонента это слово, казавшееся ему грязным ругательством.

Подошел ко мне близко, ошалело смотрел в глаза – и потом, словно очнувшись, заорал:

– Иди назад, иди!

Я, конечно, не замедлил "идти назад".

Семантический смысл его излюбленного ругательства так и остается для меня неразгаданным. Кто-то высказывал мысль, что слово "фарья" близко по звучанию армянскому слову "свинья", но это тоже осталось гипотезой. Вообще же, кавказцы, как и некоторые другие малые народы, нередко награждают русских образом этого забавного, но, впрочем, весьма полезного животного.

Я уже вышел из кабинета и неспешно шагал по коридору, когда дверь распахнулась и разъяренный Арустамян прокричал мне вслед:

– Ты есть в редакции первый Иван и ты будешь последним!

Я пожал плечами и продолжал свой путь. Эта фраза Арустамяна, хотя она и была самой четкой, осталась для меня непонятной. А она, между прочим, оказалась пророческой: четверть века спустя я буду уходить из редакции "Известий" и мне вдогонку скажут: "Последний Иван". Да, я как капитан корабля во время катастрофы покину судно последним. Иванов в русской журналистике уже не оставалось, на смену им пришли инородцы, которых главный чекист страны Крючков назовет "агентами влияния". Но тогда, в начале 1947-го, до того времени было далеко. Тогда у руля великой империи стоял Сталин. Он произнес здравицу в честь русского народа, – наверное, потому в редакциях газет стали появляться Иваны. Великий грузин смотрел далеко, он хорошо знал природу сил, затевавших уже тогда с нами Третью Великую войну, в которой главным орудием будут средства информации – и предусмотрительно выдвигал Иванов на переднюю линию боев. Откуда мне было знать, что я и явился, может быть, Первым Иваном, брошенным на передний край уже тогда закипавшей битвы.

Но о том, как русское государство исподволь подтачивалось, а затем разрушалось, я рассказал в недавно вышедшей книге воспоминаний "Последний Иван". Здесь же моя речь о времени созидания и больших надежд золотого поколения – солдат Победы 1945 года.

При стечении всего офицерского состава дивизии был показательный суд. На скамье подсудимых бывший редактор газеты "На боевом посту" майор Фролов и начальник типографии вольнонаемный Казимир Лохвицкий. Прокурор изложил обвинение: подсудимые изготовляли бланки дипломов об окончании Львовского университета и продавали их грузинам. Часть дипломов обменивали на плохо выделанные кожи, на сухофрукты, вино и подсолнечное масло. Вспомнил я дурной запах в квартире Плоскина. По всем приметам в делах этих были замешаны Бушко и Плоскин, но подписи свои они нигде не ставили и их вина не доказана. Фролов упорно твердил: "Виноват один я, и вины других в этом деле нет".

Фролов получил двадцать лет заключения в колонии строгого режима, Лохвицкий – десять. Суд продолжался всего один день.

Назад Дальше