Оккупация - Дроздов Иван Владимирович 33 стр.


– Вы еще не видели нашего… Махно. Из сельских учителей парень, тонкий, хилый – в чем душа держится, а ишь ведь… фельетон сварганить может. Недогонов лауреат был, а его ржавой пилой пили – не напишет.

Потом мы купались, а потом шли в номер, брились и спускались на первый этаж в ресторан.

По вестибюлю шли мимо огромного, написанного во весь рост портрета Сталина. Чернов кивнул на него:

– Папа завалился: слава те, Господи!…

Интересно, что примерно так же отмечал факт смерти Сталина мой старший брат Федор. Он приехал ко мне в Москву как раз в день смерти Сталина. Кивнув на радиоприемник, из которого лилась траурная мелодия, сказал:

– Наверное, дружки помогли ему. Палачи проклятые.

Так он отзывался о членах политбюро.

И продолжал:

– Там все больше люди восточные: Берия, Каганович, Микоян… Народ жестокий, коварный: мать родную не пощадят, если на пути к власти встанет.

Я разговор не поддержал, посоветовал ему не распространяться на эту тему. Брат мой Сталина не любил. Я не однажды приезжал к нему в гости в Днепродзержинск. На встречу со мной собиралась вся его бригада электрослесарей, – и они дружно не любили Сталина. И это после Победы в 1945 году, которую газеты приписывали "полководцу всех времен и народов" генералиссимусу Сталину.

Укладываясь спать, я сказал Чернову:

– К Сталину вы относитесь без особого уважения.

– А за что уважать? – вскинулся на койке Чернов. – Он Гитлера боялся, старался умиротворить зверя, уверял его в своем миролюбии. И для этого даже оборонительную линию по всей западной границе приказал разобрать. Перед началом войны командиров посылали в отпуск. Не верил донесениям разведчиков, называл их паникерами. Ты был в авиации – знаешь, как за день-два перед войной вы моторы с самолетов по приказу из Москвы снимали. Было такое? Скажи – было?…

– Да, было. Я и сам снимал двигатели с тяжелого бомбардировщика ТБ-3. Признаться, до сих пор не понимаю, зачем мы это делали.

– Сейчас кричат: "Победа! Победа!"… Да, немцу мы шею свернули, но какой ценой? Двадцать пять – тридцать миллионов парней уложили, пол-России немец спалил, а Германия целехонька, за исключением Берлина да еще нескольких городов, и потери у них в два раза меньшие. Так где же тут Победа? А ведь мы в обороне были. Ну-ка, вспомни боевой Устав пехоты. Какие потери должны нести войска в обороне? В два раза меньшие, чем наступающие. А у нас что получилось?… Вот она – наша Победа! Да если уж по справедливости, то его, Сталина, надо было заменить Жуковым, или Антоновым, или Василевским уже в первые месяцы войны, но не тот режим был установлен в Кремле, чтобы менять Владыку.

Мы после этой черновской тирады долго лежали, и я уж думал, что мой сосед уснул, но он вдруг снова заговорил:

– Победу нам принесла не мудрость Сталина, а глупость Гитлера. Ему бы не на Россию следовало попереть, а на Англию. Со Сталиным же нужно было заключить союз, и вместе они бы могли покончить с владычеством евреев над миром. Вот где зарыта собака, мой молодой друг, и не пытайся искать других объяснений всему, что происходило на наших глазах и что творилось нашими руками.

Резким движением сбросил с себя простыню, поднялся и стал в возбуждении ходить по комнате. Вышел на балкон, стоял там с минуту, а затем подошел ко мне близко и вскинул руки над головой. В полумраке лунной ночи он походил на зловещую тень, слетевшую на меня с неба.

– Сталина хвалят глупые пустые люди! От них только и слышишь: принял Россию с сохой, а оставил могучую атомную державу с самой сильной в мире армией. Разгромил немцев и за пять лет восстановил страну, построил первое в мире социалистическое государство!… И представьте: все так и есть! Все это правда! Одного только не замечают пламенные интернационалисты: Сталин вслед, за Лениным разобрал главный двигатель могущества государства: лишил русских памяти. Превратил русский народ в Иванов, не помнящих родства, в безликое население, которое бредет по дорогам истории без цели и смысла. Ну, представьте вы на минуту, если бы в большой и дружной семье стали вдруг забывать, кто брат и сестра, где мать и отец? Такую семью назвали бы сумасшедшей, к ней вызвали бы доктора. Но не то ли случилось при Сталине с русским народом? Нас хватило на Победу над Германией, но уже теперь нарождаются русские люди, не помнящие своей национальности. Учителям в школах вновь запрещают произносить слово "русский". И не пройдет полсотни лет, как эти манкурты будут добровольно подставлять шею в хомут иноземных завоевателей. Вот она, правда истории! Не скоро поймут ее люди, но ты, Иван, человек русский, ты имеешь задатки стать писателем, – запомни эти мои слова и передай их будущим поколениям русских людей. Погибнет Россия, если русские не вспомнят, что они русские!

Взмахнул кулаком и пошел к своей постели.

– А теперь спать! Завтра будет много хлопот по номеру.

Чернов впервые назвал меня по имени и обратился ко мне на ты. Он годился мне в отцы, и мне приятна была такая его фамильярность.

Редактор газеты полковник Петр Васильевич Акулов кратко обрисовал мои задачи:

– Москва назначила вас специальным корреспондентом. Должность престижная, единственная в нашей газете – будем ждать от вас ударных материалов.

Я напомнил ему расхожий в среде журналистов анекдот. Поступающему новичку редактор говорит:

– Вы гвозди писать умеете?

– А что это такое гвозди?

– Ну, это такие ударные материалы – их гвоздем номера называют.

– А вы печатаете одни гвозди?

– Нет, конечно. Печатаем муру разную.

– Вот эту муру я и буду вам поставлять.

Оказалось, ни редактор, ни присутствующий здесь же Чернов не слышали этого анекдота – они долго и от души смеялись.

– Вам Чернов покажет ваш кабинет – небольшая комната с видом на море. Там за дубовым столом Алексей Недогонов сидел. Время ваше считать не будем. Знаем, что в "Сталинском соколе" вас первым пером называли. Нам приятно иметь такого сотрудника.

– Редактор был слишком добр ко мне.

– Ладно, ладно. Не скромничайте. Собкором к сыну Сталина кого зря не пошлют! Кстати, он уже арестован. И несколько офицеров из ближайшего к нему окружения тоже попали под следствие. Но мне звонили из Главпура: за вами грехов не числится.

Из кабинета редактора я перешел в кабинет Чернова и его заместителя Михаила Давидовича Уманского. Тут Геннадий Иванович сказал, что на недавних учениях в войсках отличились связисты, – хорошо бы очерк о них написать. Если надо командировку – выпишем.

– А здесь, в Констанце, разве нет связистов?

– Как нет? Целая рота. И, кстати, прекрасные ребята!

– Ну, вот – о них и напишу.

Был жаркий день. Грибов, болтавшийся в редакции и не торопившийся отъезжать к себе в Тимишоары, потащил меня к морю.

– Ты птица вольная – можешь в редакцию и не ходить. Я бы на твоем месте…

– Ну, уж собкоровская вольница мне знакома. Ты и вообще-то можешь не писать. Пока о тебе вспомнят.

Пошли на пляж – подальше от редакции. Здесь купались и загорали солдаты. Я спросил у лейтенанта:

– Рота связи где находится?

– А вот она – почти вся здесь. Нам за успехи на учениях свободный день дали.

Разговорились. Офицер поведал мне о недавних учениях. Он оказался общительным малым и умел интересно рассказывать. На учениях случались разные забавные истории, на связь выходили генералы, старшие офицеры – кто и что говорил, и как говорили, кого и как ругами, а кого хвалили. О том же, как действовали его солдаты, – особенно один из них, – я, к сожалению, забыл его фамилию, а газет со своими очерками и статьями не собирал, – я спросил, а есть ли он здесь, этот солдат?… Офицер подозвал его, и я долго с ним беседовал.

Грибову сказал:

– Пойду вон на тот камень, а ты загорай один.

Развернул свой большой блокнот и, не долго мудрствуя, написал заголовок: "Песня солдата".

Работал часа три-четыре, не торопился, старался написать получше. И к обеду очерк был готов.

Тут самое место заметить: есть журналисты, и таких большинство, которые "делают" материал. Как правило, долго его изучают. Лахно, к примеру, как мне говорили, неделю, а то и две собирает факты. Потом он читает подобные очерки или статьи в других газетах. И даже полистает журналы. Составляет план, ходит по отделам, советуется с опытными журналистами, как бы они решили эту тему. И уж только после этого начинает писать.

Я не однажды наблюдал, как работают мои коллеги, и очень опытные, маститые, известные и почитаемые в стране журналисты – к примеру, известинцы, с которыми я впоследствии буду работать: Юрий Феофанов, Борис Галич, Евгений Кригер, Виктор Полторацкий, Мариэтта Шагинян… Все они работали примерно так же. Уж не знаю, как они изучали, "организовывали" очерки, но видел, как писали. Процесс этот у них у всех был долгим и мучительным. Они искуривали не одну пачку сигарет, а Феофанов, Галич при этом пили коньяк, уединялись дома. Все знали: пишут! Потом приходили и нередко говорили: "Ничего не получается". Но затем, все-таки, продолжали писать. И – делали очерк. Или статью, или фельетон.

Так писал и здешний очеркист Лахно. Не скажу, что они писали плохо, но говорю, что они писали вот так.

И еще – если уж об этом я стал говорить. Каждый журналист, сколько бы он ни изучал тему и как бы мучительно ни писал, не мог выжать из себя больше того, что он мог. Все его материалы, как близнецы, были похожими один на другой. И если он вдруг скажет: "Материал мне удался! За три дня написал!" – все равно он будет точь-в-точь такой же, как предыдущий. Это как певец: и то споет, и это, но голос один, и модуляция, и диапазон, и кантилена – все те же. Если бы взять их очерки, разложить на столе и почитать – удивительное вышло бы наблюдение: все на одно лицо; как в хорошем строю солдаты. В каждом немного прямой речи, две-три попытки обрисовать психологическое движение, дать картинку природы, – редко получится удачной, – и попытка сказать что-нибудь броское, хлесткое. В итоге – статья, корреспонденция с потугой на живость.

Не мне бы это говорить, коллеги все-таки; куда как удобнее и пристойнее развести свои турусы ученому, лектору, но у них, сколько я их слушал, и вообще непонятно, что же такое очерк, статья, корреспонденция.

Подспудно, неосознанно газетчик стремится к архитектуре рассказа. Чем ближе подойдет к нему, тем интереснее очерк, любой газетный материал. Кажется, я уже приводил высказывание Горького, который, как писатель, вышел из газеты. Он чутьем художника понял: каждый факт сюжетен. У него есть начало, развитие и конец. Отсюда и природа любой заметки: она сюжетна. А уж что до очерка – тем более. И если уж очерк, то непременно всплывает человек. А человек – это его внешность, его речь, его характер, его дело. И непременно – прямая речь. Ведь герой очерка не живет на необитаемом острове. Рядом с ним товарищи, коллеги, родные. Казалось бы, чего проще: пиши об этом так, как ты рассказываешь. Ведь рассказывать-то всякий умеет.

Газетчик склоняется над белым листом, и – о ужас! Затор мысли. Перо повисло и – ни с места. Белый лист его отторгает. Он сидит час, а слова еще не написал. И тогда из-под пера рождаются фразы: "Больших успехов в учебно-боевой и политической подготовке добился солдат Пупкин". И другая фраза: "За отличные показатели он получил благодарность командира!". И третья: "Пупкин дал слово учиться еще лучше". И так далее.

Слова и фразы, уже виденные им в других статьях много раз. Фразы не его, чужие, стертые, как медные пятаки, – шаблон, компиляция… Вот это и есть "мура разная", о которой говорил новичку редактор, мусор, которым от века заполняются все газеты.

Когда однажды на летучке в "Сталинском соколе" раскритиковали одну передовую, то поднялся комбриг Амелин, бывший некогда адъютантом у маршала Тимошенко, сказал: "Друзья мои! О чем речь?… Эта передовая написана в двадцатых годах, с тех пор она кочует из номера в номер по всем газетам – перекочевала и к нам. Ее в слегка измененном виде и предлагает нам автор. Вот если бы он написал передовую своими словами – тогда бы ваш гнев был понятен".

В той же редакции особенно жестокой критике подвергался майор Яковлев, пришедший к нам из академии. Что бы он ни написал – рвут на части. И тогда он в одну из своих заметок подверстал абзац из какой-то журнальной статьи Пушкина. На летучке один за другим поднимались особо кровожадные критики, в клочья изорвали именно это место в информации. Ну, а потом поднялся Яковлев и зачитал Пушкина. При этом сказал: "Я сделал это, чтобы проверить, насколько вы правы". А позор этот стоил ему карьеры: его уволили из газеты. Журналистская "шайка" очень спаяна, таких шуток не прощает.

Журналисту как воздух нужны литературные способности. Когда их много – близость к рассказу, когда мало – очерк, когда совсем нет – статья или потуги на очерк. Потому евреи, лишенные этих способностей, начинают ниспровергать жанры, подменять их поделками. Очерк они назовут зарисовкой, главу – главкой, а рассказ или повесть – эссе. Особенно женщина небрежно скажет: "Я набросала эскизик". И тогда уж никто ей претензий предъявить не может.

Очерк я написал в общей сложности часов за пять и на обед явился уже с готовым материалом. Но Чернову и даже Грибову ничего не сказал, не хотел выпячивать свою способность так быстро писать. К тому же и не знал, как его воспримут. А утром следующего дня отдал Чернову.

– Как?… – удивился он. – Когда же вы успели?

На службе он называл меня на вы, а дома на ты.

Я пожал плечами,

– Но где же вы материал взяли? За очерком надо же куда-то идти.

– А рота связи при штабе армии; она тут… совсем рядом.

Позвонил по внутреннему телефону:

– Аннушка, солнышко ты мое, к тебе сейчас придет наш новый сотрудник, – ты для него постарайся. Угу, умница.

Попросил меня пройти в секретную часть:

– Там сидит Аня Чугуй, она будет печатать ваши материалы.

Анна Чугуй сидела в комнате за железной дверью, встретила меня широко раскрытыми синими глазами. Смотрела так, будто я к ней со стороны моря в форточку влетел. А моей первой мыслью было: "И здесь мне судьба посылает испытание". Аннушка была чудо как хороша. Свежа, как только что распустившаяся роза. Маленький носик, пухлые щечки… "Вот еще и в эту влюбишься!…"

Подал ей небрежно исписанные листы из блокнота.

– Разберете ли?

Аня внимательно прочла страницу. Вскинула на меня свои шальные с невысохшим изумлением глаза:

– Да, мне все понятно. Заходите после обеда. Я не машинистка, печатаю медленно.

Поблагодарил ее и вышел.

До обеда не знал, что делать. Сел за свой дубовый стол с автографом Недогонова: "Мангалия, Мангалия, бадега и так далее", смотрел на море. Справа был виден край порта, белый теплоход стоял у причала, над ним завис клюв подъемного крана, а из клюва, точно паук на паутинке, спускался легковой автомобиль. Слева смотрелся в окно моей комнаты похожий на корзинку балкон здания морского клуба. Само здание я уже осматривал и обошел вокруг; оно было построено триста лет назад, в год, когда на городской площади был сооружен памятник Овидию, коротавшему здесь, в небольшой приморской деревне, дни своей ссылки за стихи, в которых слишком страстно изображалась любовь и которые, по мнению греческого сената, оскорбляли беспорочную нравственность. Интересно, какие бы вердикты вынес этот сенат, просмотрев хотя бы одну страницу "Московского комсомольца" или современный фильм?…

В комнату вошел, как упал с неба, человек с лицом и фигурой до боли знакомыми. Он широко улыбался, – и эта улыбка до ушей могла принадлежать только одному человеку:

– Саша… ты?…

– Не видишь, что ли? – улыбнулся он еще шире.

Я поднялся, и мы заключили друг друга в объятия.

– Бобров, черт!…

– Иван!… Я слышал, я ждал тебя.

Это был Александр Бобров, мы с ним вместе учились в авиашколе.

– И ты не летаешь?

– Ползаю, как и ты.

– Черт с ней, с авиацией! – кидал он слова-камни, – зато видишь, встретились на кукурузном поле.

– Как?…

– Румыния! Страна сплошной кукурузы. Но нам, слава Богу, подают в ресторане и мясо.

И началось обычное:

– Ну, как ты здесь?

– А-а… Будь они трижды прокляты: что ни напишешь – все не так. Роют носом – противно.

Я подумал: "Забракуют очерк, а иначе я писать не умею".

– Ты меня пугаешь.

– К тебе придираться не станут. Редактор на совещании уж сказал: "К нам едут два зубра столичной журналистики. Ты вроде бы уж и рассказы печатаешь. Начни они к тебе придираться, все скажут: "Ну, если уж эти не угодили!…"".

Действительно, ко мне не придирались. Очерк напечатали, и никто ничего по его поводу не сказал. Даже на летучке его не отмечали. Редактор хотел вывесить его в коридоре на доске лучших материалов, но я сказал:

– Я вас прошу мои материалы на доску не вывешивать и впредь, если таковые у меня объявятся.

Редактор посмотрел на меня внимательно и сказал:

– Я вас понимаю, чтобы не возбуждать зависть. Но вообще-то вы тут всех нас удивили: второй день работы – и очерк. Похоже на то, что вы привезли его из Москвы.

И потом – неожиданно:

– Вы в водное поло играть умеете? Ну, это… две команды гоняют мяч на воде.

– Играть не могу, но плавать умею. На Волге вырос.

– Отлично. Зачисляю вас в свою команду. Будете левым крайним, ходить по глубине.

И вот – обеденный перерыв. Прежде чем идти в ресторан, редакция почти в полном составе идет на море. Вратари несут на плечах ворота с якорями, капитаны команд – мячи.

В воде располагаются по всем правилам. Только в отличие от взаправдашных игроков не все занимают места на глубине. Мне такая привилегия предоставлена. Редактор – центровой. Он стоит в воде по горло. Пожилые, толстые, не умеющие хорошо плавать – на правом фланге. Там они погружены по плечи.

Судья – толстяк и великан, подполковник Калмыков дает свисток. Игроки двинулись. Наш капитан с мячом, на него надвигается Бобров. Он черен, как негр, здоров, как буйвол, – идет посредине, распластав по сторонам руки. Редактор входит в азарт и тоже принимает позу борца на цирковом ковре. Он ниже Боброва, но сколочен туго. Мышцы плеч и рук напряжены. Лысина, как зеркало, отсвечивает солнечные лучи.

Сошлись. И оба погрузились в воду. Там идет возня. А к ним уж подоспели другие игроки середины и все – под воду. Возник бурун, почти вулкан. Я знал, как играют в ватерполо, но такой свары и ярости не видал. Из воды немного в стороне от буруна выныривает малиново-красный капитан. Выпученными глазами ищет меня. И точным броском посылает мяч мне на руку. Я понял его замысел: пройти по глубине к воротам. Что я и делаю. Ко мне бросается зашита, но не успевает. Мяч в воротах. На берегу раздаются крики: "Ура!… Браво!…" Там уж болельщики. Их набралось десятка три.

Назад Дальше