Свидание с другом - Надежда Вольпин 4 стр.


Я с холодком,- любит повторять Есенин. Верно, думал своим "холодком" остудить в девичьем сердце жар, а получилось... Получилось, как если выплеснуть в костер ковшик воды: поднимется чад, но пламя не погаснет. Следом за "холодком" снова и снова шло уверение, что он будто бы не способен любить "по-настоящему". Мне не казалось это странным: Есенин слишком поглощен поэзией. Но, точно всматриваясь в себя, он помолчит и добавит - непременно добавит:

- Не скрою, было, было. В прошлом. Сильно любил. Но с тех пор уже никогда. И больше полюбить не смогу.

Эти его слова я передаю, если не буквально, то очень близко.

А тогда... Я вдруг сразу сказала:

- Кашину! Ее?

На ревнивую догадку навела "Зеленая прическа" с посвящением Лидии Кашиной.

- Ну, что вы! Нет! - небрежно бросил Есенин. "Слишком небрежно",- отметила я про себя. Но не выдала недоверия.

В другой раз я сказала:

- Знаю, кого вы любили: жену! Зинаиду Райх!

Последовало рьяное отрицание.

Но к тому времени я уже научилась не слишком доверчиво принимать рассказы Сергея о самом себе. Слушаю, бывало, и мне вспоминается маленький мой приятель, Садя (Саади) Мазе, сын известного московского раввина. Мне восемь лет, Саде немногим больше. Детскими лопатками в четыре руки превращаем большой сугроб в фантастическую крепость, и мальчик убежденно рассказывает мне, как побывал в плену у пиратов и сделался их атаманом. Я слушаю, подбираю самые дикие объяснения несообразностям рассказа. Последнее, что приходит в голову: "туда же - уши развесила! Мальчишка просто врет!"

Вот так и тут. Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царкосельского? Назвал ли он? Не припомню), на "черной лестнице" с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются.,.. Потом паренёк признается, что отчаянно проголодался. И царевна "сбегала на кухню", раздобыла горшочек сметаны ("а вторую-то ложку попросить побоялась"), и вот они едят эту сметану одной ложкой поочередно!

Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность. В правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе всего дома Романовых. Я слушаю и верю. Еще не умею просто сказать: "А не привираешь ли, мальчик?" Напротив, я тут же примериваюсь: не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уж тогда свершившееся в Свердловске не могло бы не перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны!

Меня разбирал азарт: я должна выяснить! И решаю сыграть в "пятнадцать вопросов".

Этой игре научил меня на пароходе попутчик - студент-историк. Мне было тогда тринадцать лет. Мы ехали - мама со мной и другими детьми - на крошечном норвежском пароходике из Петербурга в Або (Обу, Турку). Пассажиров раз, два и обчелся. Со скуки попутчик предложил мне эту игру

Вы должны задумать историческое лицо. Вам задаются вопросы. Отвечать положено "да" или "нет". На пятнадцатом вопросе партнер должен выявить, кто вами задуман. Помню, для начала я избрала индийского царя Пора, побежденного Александром Македонским, и мой партнер уже с тринадцатого вопроса преподнес мне его как на блюдечке. Я. однако ж, быстро переняла его метод и стала первостатейным мастером этой игры.

Казалось: долго ли разгадать? И вопросы не ограничены числом, и ответы возможны не односложные...

В ближайшие пять-шесть встреч я неторопливо накапливаю ответы Есенина на свои вопросы. Заданные порой некстати, они застают его врасплох, и тогда больше вероятности, что ответит правдиво. Но увы! Я вскоре .заметила, что, спрашивая иной раз одно и то же, но в разном повороте, я получаю ответы, взаимно исключающие друг друга! И с грустью убедилась, что партнер ведет игру "не по правилам". Дней через десять я пришла к тому с чего приступила: Зинаида Райх (почти достоверно!) Менее вероятно - царевна (мною заранее отвергнутая по соображениям психологическим). И лишь через год снова вернулась к мысли, что и Кашину не следовало сбрасывать со счетов - только лишь по прямому отрицанию Сергея. Но - говорила я себе - "Let the dead Past bury its dead" ("Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов".- Н. В.) (- Строка из знаменитого стихотворения Лонгфелло "Псалом жизни" - евангельская цитата – Н.В.). А что мучительную свою любовь к жене, любовь-ненависть, Есенин далеко не изжил,- в этом я во все годы моей дружбы и близости с ним и его с ней разрыва не сомневалась никогда. И не поверила я его поэтической похвальбе (пусть высказанной якобы устами его матери): "Свою жену легко отдал другому!"

ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ

Лето двадцатого года. Мы у меня в Хлебном. Вдвоем. Есенин спрашивает меня, каких лет я начала сочинять стихи. Рассказываю:

- Стихи люблю с пеленок. Когда при мне пели (мне и двух еще не было), бывало, сфальшивят - стерплю, а слова перепутают - сержусь. В песнях безошибочно передавала ритм. Мама думала, у нее Моцарт растет, а это была не к музыке тяга, а к стихам. Первое цельное стихотворение сложила в пять лет - восемь строк. В них не было ничего своего, подражание плохоньким детским песенкам... А вы? С каких лет вы начали?

- Я позже.- И сразу перевел разговор на другое. Прощаемся. Уже в дверях на лестницу Сергей вдруг повернулся. Шаг назад. Сказал:

- Вот мои первые четыре строки. В восемь лет сложил.

И я услышала каждому сегодня знакомое:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

- Вот оно как! - рассмеялась я.- Сразу имажинизм!

Мне сказал: в восемь. Пять лет спустя, открывал этими строками собрание сочинений, отнес их к пятнадцати годам (помечено 1910 годом). И тут я заподозрила, что написаны они… не в тот ли день, когда он мне их прочел? Не сразу-то поверила: да, в раннем детстве; хотя, подумалось, разделал под имажинизм лишь недавно.

Надо ли добавлять, что с одного прочтения, с голоса, я запомнила их наизусть.

В ГОСТЯХ У ПУШКИНА

Хозяин стоит чугунный, в крылатке, шляпа за спиной. Стоит еще лицом к Страстному монастырю. А мы, его гости, сидим рядком на скамье. Втроем: я в середине, слева Есенин, справа - Мариенгоф. Перед лицом хозяина Анатолий отбросил свою напускную надменность. Лето, губительное жаркое лето двадцатого года в разгаре.

- Ну, как, теперь вы его раскусили? Поняли, что такое Сергей Есенин?

Отвечаю:

- Этого никогда до конца ни вы не поймете, Анатолий Борисович, ни я. Он много нас сложнее. Вот вы для меня весь, как на ладони, да и я для вас... (тень обиды легла на красивое лицо Мариенгофа). Мы с вами против него как бы только двумерны. А Сергей... Думаете, он старше вас на два года, меня на четыре с лишком? Нет, он старше нас на много веков!

- Как это?

- Нашей с вами почве - культурной почве - от силы полтораста лет, наши корни - в девятнадцатом веке. А его вскормила Русь, и древняя и новая. Мы с Вами россияне, он - русский.

(Боюсь, после этой тирады я нажила себе в Мариенгофе злого врага.)

Рассуждая так, я несколько кривила душой: умолчала, что кроме "девятнадцатого века" во мне живет и кое-что от древних культур, от Ветхого Завета, которого добрую половину я в отрочестве одолела в подлиннике. Далеко ли ушли в прошлое те годы, когда мне чудилось, что я старше своих гимназических подруг на две тысячи лет? Сергей слушал молча, потом встал.

- Ну, а ты, Толя? Ты-то ее раскусил? - и простившись с другом и с хозяином зашагал вниз по Тверскому бульвару, провожая меня

ИМАЖИНИСТЫ О МАЯКОВСКОМ

Лето двадцатого. Как-то читаю Грузинову и Есенину новые стихи. По образному строю соглашаются оба, стихи хорошие, но Грузинова не устраивает, что слово "рут" (родительный множественного от "рута") при чтении звучит, как "руд". А Есенин справедливо бракует рифму "косым" "косы" ("Навстречу дня глазам косым Ущербный звон срывает ветер С моей разметанной косы"), слова косе и косей - одного корня. На нашем жаргоне это называлось "рифмовать полковника с под полковником".

- Рифмуете, как ваш Маяковский!

- Если принять ваши же позиции, что в поэзии самое ценное - образ, "мой Маяковский" окажется самым блистательным имажинистом.

- Дайте пример,- спорит Грузинов. Читаю из "Флейты-позвоночника":

Буре веселья улицы узки,

праздник нарядных черпал и черпал

Думаю.

Мысли,

крови сгустки,

больные и запекшиеся лезут из черепа

- Ну, вот, как я и говорил: рифмует "череп" и "черпал"! - торжествует Есенин. - "Череп", "черпак", то, чем "черпают". Поэт, а к слову глух. Начисто не слышит!

Вспоминаю сегодня эти наши споры думаю, чем дальше, тем меньше, право, молодые поэты вслушиваются и вглядываются в слово.

И еще отмечу: наши оценки, разборы редко когда касались существа стихотворения: они большей частью сводились к замечаниям, касающимся формы или даже просто техники стиха.

ПАПИРОСА

Лето 1920 года.

На обратном пути после какого-то литературного вечера мы с Есениным долго гуляли вдвоем - по Тверскому бульвару, по Тверской... Посидели "в гостях у Пушкина".

- Я что-то проголодался. Зайдём, что ли, в СОПО поужинать? Пока не поздно.

Входим. Программа давно закончилась. Народу совсем мало. Во втором зале, где питаются члены СОПО, и вовсе почти никого. Только в среднем ряду, за столиком ближе к кухне одиноко сидит, пуская дым, Маяковский. Мы занимаем столик в том же ряду, но ближе к зеркальной арке.

Официантка виновато объясняет, что мясного ничего не осталось, и вообще нет ничего - только жареная картошка, да и та на подсолнечном масле.

- А я люблю картошку на подсолнечном масле! - смиренно говорит Сергей.

Продолжаем свою беседу. Маяковский осуждающе поглядывает на нас. Возможно, вспоминает, как два года назад в Кафе поэтов в Настасьинском он увидел через мое плечо, что я в его книжке ("Человек") на чистых спусках страниц записываю стихи, попросил показать - а я испуганно отказалась. Было и такое: одеваясь в гардеробе, сопровождавший меня Владимир Масс нарочито громко, чтоб услышал и Маяковский, спросил меня: "Неужели, Надя, вы и в самом деле знаете наизусть все поэмы Маяковского?" И я буркнула в ответ: "Знаю. У меня хорошая память". Теперь, верно, думает: "Туда же, Лель записной, обольщает незрелую девчонку! (Я выглядела всегда моложе, чем была.) Да еще мою приверженку!"

Пока нам жарят картошку, Сергей спохватился, что у него кончились папиросы. А поздно! Уже мальчишки-папиросники - "Ява, Ява! Ира рассыпная!" - закончили работу.

Растерянно оглядывается. Кивнул на Маяковского.

- Одолжусь у него. Встает, подходит.

Веско, даже величественно, Маяковский не говорит, а произносит:

- Пожалуйста! - и открывает портсигар.

- А впрочем,- добавляет он, точно дразнясь, и косит на меня бычьим глазом: - не дам я вам папиросу!

На лице Есенина недоумение и детская обида. (Да, именно детская! В эту минуту он мне дорог вдвойне. Я напомнила себе: "А ну, женщина, найди дитя в мужчине". Кто мудрый это сказал?). Сергей говорит мне, прежде чем снова сесть на уже отодвинутый стул: - Этого я ему никогда не забуду! Он знает, что я свято храню верность знамени Маяковского; что я усердно всегда учила других (и в первую очередь младшего брата моего Михаила) чтению его своеобычного, "свободного", но такого ритмически проработанного стиха! Что в нем молодежь чтит первого поэта наших дней. А здесь, в СОПО, все кругом, и особенно имажинисты (кроме самого Есенина) спешат его развеивать: "Да какой он поэт! - шумит, например, Иван Грузинов,- он горлопан!" А я постоянно возражаю, что вы-де все раздавлены мощью его стиха и только жалко попискиваете из-под его подошвы.

Ужин благополучно подан и уничтожен. Пьем чай. Как он нужен в эту теплую ночь после очень жаркого дня! Стрельнув глазом на соседний столик (Маяковский грузно поднимается), Сергей отчеканил:

- Увидите, года не пройдет, и я его съем! (Это значило: превзойду.)

В те годы для многих и многих поэтов самовосхваление было как бы литературным приемом. "Я гений Игорь Северянин!" - прокричал один. "Славьте меня, я великим не чета",- требует Маяковский. Самохвальная надпись Мариенгофа на даримой книжке: "Надежде Вольпин от умного, красивого, одаренного Мариенгофа" - все это не бахвальство, а, скорее, мода. Есенин ей не следует впрямую. Он бережно несет в себе давно народившегося, но еще не вставшего во весь рост большого поэта. И, конечно, уже сегодня - до "Сорокоуста", до "Исповеди хулигана", до "Пугачева" - знает себе цену. И точно назначает срок: "через год!"

МОЙ ТОВАРИЩ СОБРАЛСЯ В ОТЪЕЗД

Поздно вечером захожу в СОПО. В зале поэтов, у самой арки слева, сидит с друзьями Есенин. Молча приглашает меня занять с ним рядом свободный стул... Но меня сразу - еще под аркой - перехватил Зильбер: просит послушать перед его отъездом (окончательным!) в Петербург новое его стихотворение. Он де знает, только я дам оценку искренно. Я не могу отказать другу сотоварищу по нашей "Зеленой мастерской". И взглядом пытаюсь унять откровенное нетерпение Сергея.

Мы садимся за столик во втором ряду наискосок и очень близко от компании Есенина. Веня читает.

Отзыв мой строг. Я пробую объяснить юноше, что беда не в технике, технически стихи оснащены неплохо. Но это чистая версификация, я не чувствую в ней дыхания жизни поэтов. Указываю, впрочем, достаточно придирчиво (менторски) и на некоторые недочеты технического порядка. Автор в жестокой обиде.

- Надя,- упрекает он, вы нарочно говорите очень громко (это я-то с моим слабеньким голосом) и поглядываете все на Есенина чтоб он оценил, как вы умно разбираете стихи!

Я еле сдерживаю смех вот как понято наше переглядывание! Отмечаю про себя, что моя влюбленность еще не породила устойчивой сплетни. И чтоб успокоить друга (я искренне считала Веню другом), соглашаюсь выйти с ним минут на десять на воздух. В зале и впрямь душно.

Я в этот вечер жаркий летний вечер двадцатого года - особенно явственно ощутила себя против Есенина девчонкой: такая же невзрослая девчонка, как Веня Зильбер кажется мальчиком против меня.

НАША "ЛОЖА"

Есенин вернулся из поездки по Украине, побывал в Харькове (в двадцатом году столице республики) в других городах. За это время в Москве много нового. Открылась Литературная студия Наркомпроса, где читают Вячеслав Иванов, Андрей Белый, щедро делясь с молодежью наблюдениями и навыками. Приехала из Одессы шалая и очень даровитая поэтесса Аделина Адалис - Айя, как она себя зовет. Кружит головы молодежи доморощенная Аспасия - поэтесса Наталья Бенар. А у меня главная новость - приезд сестры, преспокойно водворившейся ко мне в комнату. Есенин стесняется при ней заходить ко мне, но, проводив до дому не спешит проститься. Я живу на четвертом этаже. Медленно поднимаемся по отличной пологой лестнице. Третий этаж. Здесь усаживаемся на широком низком подоконнике. Точно в ложе. И ведем нескончаемый разговор. Так уже много вечеров подряд.

Сегодня изливаюсь я. Жаркая исповедь - и упорное сопротивление ласке.

- Говори, говори! Мне радостно слушать, когда тебя вот так прорвет!

Думаю: еще бы! Ведь я ему говорю о нем. Не только о моей любви - о нем! Мысленно отмечаю это редкое между нами "ты". И вдруг с удивлением вижу на глазах Есенина слезы.

А я, как будто в ласке, но, сдерживая ласку, зажала его ладони в своих:

- Что, сердитесь на меня? Больше никогда и не заглянете?

- Нет, почему же. Может быть, так и лучше... И, помолчав, добавляет:

- В неутоленности тоже есть счастье.

ПОЯВЛЯЕТСЯ БЕНИСЛАВСКАЯ

Память говорит: три двадцатки. Двадцатый год, двадцатое сентября, двадцать градусов мороза.

Впрочем, по градуснику никто не сверялся - это по агентству ОГГ - "один гражданин говорил..."

Верно то, что я, едва приехала из Кисловодска - и сразу вместо бабьего лета угодила в зимнюю стужу. Лег снег, завернул мороз - и без оттепелей, без послаблений зима вступила в свои права. Москвичи поначалу шутили: "Живем, как в раю - ходим голые, едим яблоки". Но стало не до шуток. Накручиваем на себя, что потеплей, а сочную антоновку сменила коричневая "рязань".

Я больна. Паратиф. Температура за сорок. В жару слагаю стихи, и они мне кажутся неизмеримо лучше всего, что писала раньше. На пятый примерно день зашел меня проведать Яков Семенович Шихман (в будущем прозаик Я. Рыкачев), заставил мою сестру принять от него деньги взаймы да принес кое-какую снедь. Поражен, что при такой температуре (40,8°) я в полном сознании, только слишком много говорю - много и возбужденно. Прощаясь, он что-то шепнул сестре, скрывая от меня. Но Люба тут же мне выложила: Есенина забрали. Провалялась я недели две.

Как встала, я каждый вечер захожу в СОПО узнать, что слышно о Есенине. Отвечают мне неохотно и не очень правдиво. Или это мне вообразилось - со страху за Есенина? Время бурное, тут и без вины пропасть недолго!

...Поздний вечер. Отчитав с эстрады свои последние стихи, я прошла в зал поэтов. Ко мне сразу подступили две молодые женщины. Одна - высокая, стройная, белокурая, с правильным, кукольно-красивым и невыразительным лицом; назвалась Лидой, без фамилии. Вторая среднего роста, нескладная, темнокосая, с зелеными в очень густых ресницах глазами под широкой чертой бровей, тоже очень густых и чуть не сросшихся на переносье. Лицо взволнованное, умное: Галина Бениславская. Просят меня разузнать в правлении СОПО о Есенине - где он сидит и по какому делу. Я отклоняю просьбу:

- Спрашивала. Мне не ответят.

Те не поверили, настаивают. Думают, глупые, что во мне говорит обывательский страх. Страх-то есть, но страшусь не за себя.

- Я не из пустого любопытства, - сказала, наконец, темноволосая.- Я могу помочь.

Услышав "могу помочь", я решилась вызвать к ним Грузинова: он у нас секретарь Правления, и, знаю, предан Есенину.

Вызвала, и тут же меня взяло сомнение: если может помочь... значит, может и навредить? Ну Грузинов не дурак, сообразит, как повести себя с объявившейся вдруг помощницей.

ОРАНЖЕВАЯ ЩЕТИНА

Мне давно разъяснили, что произошло. Есенин пришел пообедать в частную столовую (их было в Москве немало, этих "домашних кухонь") и угодил в засаду. Замели всех подряд, и хозяев и посетителей.

Справляюсь ежедневно - вечером в СОПО, днем в книжной лавке "Художников слова" (близ консерватории). Чем черт не шутит, может, впрямь темнокосая помогла?

Мороз нещадный - даром, что только октябрь. С трудом открываю примерзшую входную дверь и еще с порога вижу за прилавком самого Есенина. Он радостно рванулся навстречу - и вдруг застыл, испуганно прикрывая заросшие щеки тыльной стороной ладоней. Нет не того испугался, что не брит: на щеках сияет сквозь раздвинутые пальцы ярко-оранжевая щетина! Никогда ни до ни после того дня я не видела рыжинки на его щеках, всегда тщательно выбритых и запудренных. Эти густо напудренные щеки не раз упоминает и английский писатель-славист Гордон Мак Вэй в своей книге "Изадора и Есенин" (Gordon VcVay. "Isadora and Esenin", Ardis? 1980).

Я уже готова была приписать оранжевый цвет щетины какому-то световому эффекту вечереющего дня... Но вот вышел "Роман без вранья". Мариенгоф тоже - и в той же связи - упоминает вскользь "рыжую щетину" на щеках Есенина.

Назад Дальше