Фрейлина Её величества. Дневник и воспоминания Анны Вырубовой - Анна Вырубова 25 стр.


Не зная, в чем меня обвиняют, жила с часу на час в постоянном страхе, как и все, впрочем. Солдаты при смене караула считали арестованных, выкрикивая фамилии. Если кого вызывали на допрос или уводили куда-то и те исчезали или освобождали. Приходили новые арестованные, на которых набрасывались с вопросами. Кто лежал, кто разговаривал, но больше всего плакали, ожидая своей участи. Окна выходили на грязный двор, где ночь и день шумели автомобили. Ночью "кипела деятельность" то и дело привозили арестованных и с автомобилей выгружали сундуки и ящики с отобранными вещами во время обысков: тут были одежда, белье, серебро, драгоценности, - казалось мы находились в стане разбойников! Как-то раз нас всех послали на работу связывать пачками бумаги и книги из архива бывшего градоначальства; мы связывали пыльные бумаги на полу и были рады этому развлечению. Часто ночью, когда усталые мы засыпали, нас будил электрический свет и солдаты вызывали кого-нибудь из женщин: испуганная она вставала, собирая свой скарб - одни возвращались, другие исчезали… и никто не знал, что каждого ожидает. Сестру милосердия вызвали на допрос: вернулась она радостная и сказала, что ее выпускают и меня тоже вскоре после неё… Часа через два вошли два солдата и, выкрикнув мою фамилию, добавили: "в Выборгскую тюрьму". Я была огорошена, просила солдата показать ордер, но он грубо велел торопиться. Арестованные участливо меня окружили; бедная Шульгина меня крестила. У меня было еще немного денег и я попросила солдата взять извощика и по дороге разрешить мне повидать мою мать. Уже был вечер, трамваи не ходили, шел дождь. Мы наняли извощика за 60 рублей в Выборгскую тюрьму; отдала все оставшиеся деньги солдату, и он согласился остановиться около нашего дома, но требовал, чтобы я отдала ему кольцо, которое мне все же удалось сохранить. Подъехав к дому, мы зашли на двор и я послала дворника наверх. Бедная мама спустилась бегом все шесть этажей, за ней бежал верный Берчик. Солдат волновался и торопил, мы обнялись и расстались… Она уверяла, что в Выборгской тюрьме мне безопаснее, чем на Гороховой, и что она и доктор хлопочут. В канцелярии Выборгской тюрьмы нас встретила хорошенькая, белокурая барышня; она обещалась помочь меня устроить в тюремную больницу, так как хорошо звала начальника тюрьмы и видела мое болезненное состояние. В первые дни февральской революции, когда народ открыл двери тюрем и выпустил всех заключенных, каторжанки защищали своих надзирательниц от побоев и насилий, и поселившись первое время невдалеке от тюрьмы, наделяли их щедро всем, что имели, отблагодарив их за справедливое и сердечное отношение. Такими и остались надзирательницы, прослужившие многие годы там, где было больше всего страданья и слез. Старушка-надзирательница, которая запирала меня эту ночь в холодную одиночную камеру (стекло в форточке было разбито), видя, как я дрожала от слез и ужаса тюрьмы, показала мне на крошечный образок Спасителя в углу, сказав: "Вспомните, что вы не одни!"

Выборгская одиночка построена в три этажа; коридоры соединены железными лестницами; железная лестницы посреди, свет сверху, камеры как клетки, одна над другой, везде железные двери, в дверях форточки. После Гороховой, здесь царила тишина, хотя все было полно, редкие переговоры заключенных, стук в двери при каких-нибудь надобностях и шум вентиляторов. Когда замок щелкнул за мной, я пережила то же состояние, как в крепости, - беспросветное одиночество… но старушка не забыла меня, и добрая рука просунула мне кусок хлеба… Заключенная женщина, назвавшая себя княгиней Кекуатовой, подошла к моей двери, сказав, что она имеет привилегию - может ходить по тюрьме и даже телефонировать. Я просила ее позвонить друзьям, чтобы помогли, - если не мне, то моей матери. Она принесла мне кусочек рыбы, который я жадно скушала. Самая ужасная минута, - это просыпаться в тюрьме. С 7 часов началась возня, пришла смена надзирательниц, кричали, хлопали дверями, стали разносить кипяток. У всех почти форточки в дверях были открыты и заключенные переговаривались, но я была "политическая" и "под строгим надзором", и меня запирали. После обморока меня перевели из "одиночки" в больницу. Я была рада увидеть окна, хотя и с решеткой, и чистые коридоры. К камерам были приставлены сиделки из заключенных, которые крали все, что попадалось им под руку, и половину убогой пищи, которую нам приносили. Сорвали с меня платье, одели арестантскую рубашку и синий ситцевый халат, распустили волосы, отобрав все шпильки и поместили с шестью больными женщинами. Я так устала и ослабела от всех переживаний, что сразу заснула. Меня разбудили женщины, которые ссорились между собой из-за еды; кто-то что-то украл, а одна ужасная женщина около меня с провалившимся носом просила у всех слизывать их тарелки. Другие две занимались тем, что искали вшей друг у друга в волосах. Благодаря женщине-врачу и арестованной баронессе Розен меня перевели в другую камеру, где было получше. В 8 часов утра приходила старушка-надзирательница, на вид сердитая-пресердитая; она раздавала по чайной ложке сахар и под её наблюдением обносили обед, но в коридорах сиделки обыкновенно съедали полпорции. Рядом с больницей помещалась советская пекарня; надзирательницы и сиделки ходили туда, кто получал, а кто просто крал хлеб. Кроме баронессы Розен и хорошенькой госпожи Сенани, у нас в палате были две беременные женщины, Варя - налетчица и Стеша из "гуляющих". Сенани была тоже беременна на седьмом месяце и четыре месяца в тюрьме; потом еще какая-то женщина, которая убила и сварила своего мужа. Трудно было привыкнуть к вечной ругани, доходившей до драки, - и все больше из-за еды. Меняли все, что было; рубашки, кольца и т. д. на хлеб, и крали все, что могли, друг у друга. По ночам душили друг друга подушками, и на крик прибегали надзирательницы. С кем только не встретишься в тюрьме! Были женщины, забытые там всеми, которая скорее походили на животных, чем на людей, покрытые паразитами, отупевшие от нищеты и несчастий, из которых тюремная жизнь создала неисправимых преступников. Но к ворам, проституткам и убийцам, начальство относилось менее строго, чем к "политическим", каковой была я, и во время "амнистии" их выпускали целыми партиями. Была раньше в Выборгской тюрьме церковь, которую закрыли и во время большевистского праздника в ней устроили бал и кинематограф. Священник тайно причастил меня.

Были между надзирательницами и такие, которые рискуя жизнью, носили письма моей матери и отдавали свой хлеб. Дни шли за днями; однообразие, какое бывает только в тюрьмах. Иногда меня выводили на двор перед больницей, сперва в общей гурьбе с "заразными" девчонками, больными ужасной болезнью, которые с папиросами в зубах и руганью крали все по дороге, что только могли, за что их били по рукам, но впоследствии, так как я была "политическая", гулять с другими мне не разрешали.

В верхний этаж перевели больных заключенных мужчин из Петропавловской крепости. Так как все тюрьмы переполнены, то часто, чтобы отделываться от них, расстреливали их целыми партиями без суда и следствия.

Сколько допрашивали и мучили меня, выдумывая всевозможные обвинения! К 25 октябрю, большевистскому празднику, многих освободили: из нашей палаты ушла Вара Налетчица и другие. Но амнистия не касалась "политических". Чего только не навидалась и сколько наслыхалась горя: о переживаниях каторжанок в этих стенах, о их терпении и о песнях, которыми они заглушали свое горе. И мы, госпожа Сенани и я, пели сквозь слезы, забираясь в ванную комнату, когда дежурила добрая надзирательница. 10-го ноября вечером с Гороховой пришел приказ, меня немедленно препроводить туда. Приказ этот вызвал среди тюремного начальства некоторое волнение: не знали - расстрел или освобождение! Я всю ночь не ложилась - сидела на койке, думала и молилась. Утром в канцелярии меня передали конвойному солдату, и в трамвае мы поехали на Гороховую.

Меня обступили все арестованные женщины; помню между ними графиню Мордвинову. Сейчас же вызвали на допрос. Допрашивали двое, один из них еврей; назвался он Владимировым. Около часу кричали они на меня с ужасной злобой, уверяя, что я состою в немецкой организации, что у меня какие-то замыслы против чека, что я опасная контр-революционерка, что меня непременно расстреляют, как и всех "буржуев", так как политика большевиков, - "уничтожение" интеллигенции и т. д. Я старалась не терять самообладания, видя, что предо мной душевно больные. Но вдруг после того, как они в течение часа вдоволь накричались, они стали мягче и начали допрос о царе, Распутине и т. д. Я заявила им, что настолько измучена, что не в состоянии больше говорить. Тут они стали извиняться, "что долго держали". Вернувшись, я упала на грязную кровать; допрос продолжался три часа. Кто-то из арестованных принес мне немного воды и хлеба. Прошел мучительный час. Снова показался солдат и крикнул: "Танеева! с вещами на свободу!" Не помня себя, вскочила, взяла свой узел на спину и стала спускаться по лестнице. Вышла на улицу, но от слабости и голода не могла идти. Остановилась, опираясь об стену дома. Какая-то добрая женщина взяла меня под руку и довела до извощика. За 50 рублей довез он меня на Фурштадскую. Сколько радости и слез!

Дома меня ожидала неприятность: сестра милосердия, которую я знала с 1905 года, которая служила у меня в лазарете и после моих заключений поселилась со мной и моей матерью, украла все мои оставшиеся золотые вещи. Жаловаться на нее нельзя было: я уже побывала в тюрьме после подобного случая с служащим в моем лазарете.

Зиму 1919 года провели тихо. Но я очень нервничала. Ходила часто в Лавру, на могилу отца: постоянно бывала на Карповке у о. Иоанна. Многие добрые люда не оставляли меня и мою мать, приносили нам хлеба и продукты. Имена их Ты веси Господи! Как могу я отблагодарить всех тех бедных и скромных людей, которые, иногда голодая сами, отдавали нам последнее.

Наступило лето, жаркое, как и в предыдущем году. У матери сделалась сильнейшая дизентерия. Спасал ее доктор Манухин. По городу начались во всех районах повальные обыски. Целые ночи разъезжали автомобили с солдатами и женщинами, и арестовывали целыми компаниями. Обыкновенно это лето электричество тушилось в 7 часов вечера, но когда оно снова зажигалось, то обыватели знали, что ожидается обыск и тряслись. У нас эти господа побывали семь раз, но держали себя прилично. В конце июля, в 4 часа подкатил автомобиль, и прежде чем мы успели вскочить с наших стульев, у наших дверей стояли вооруженные солдаты. Обыск, - так как у них было получено письмо, что я скрываю "оружие". Было велено меня взять. Все перерыли, но ничего не нашли. Рыжий латыш офицер обратился к товарищам: "Господа, ведь мы ничего не нашли, ни бомб, ни склада оружия! Что делать? Ведь у нас ордер всех увезти, кроме сестры!" Тут взмолились все домашние. Офицер оказал, что позвонит в штаб по телефону. Оказалось, что обыск был от штаба Петерса. Вернулся он серьезный, сказав, что приказали привезти меня одну. Душу раздирающее прощание с матерью, и меня увезли в закрытом моторе.

В штабе Петроградской Обороны на Малой Морской, посадили в кабинете на кожаный диван, пока у них шло "совещание" по поводу меня. Никогда мне не забыть этих двух часов. Рыжий офицер входил несколько раз, подбадривая, говоря, что мое дело затребовано с Гороховой, но что заседание идет хорошо. "Долго ли меня здесь продержат?" - спросила я. "Здесь никого не держат, - расстреливают или отпускают!.." - ответил он. Вошел другой офицер и начался допрос. Вместо допроса об оружии и бомбах, они принесли альбом моих снимков, снятых в Могилеве, и отобранных у меня. Позвав еще каких-то барышень, требовали от меня объяснения каждой фотографии, а также ставили вопросы все те же - о царской семье. "Посмотри, посмотри, какие они миленькие", - говорили они, смотря на фотографии Великих Княжен. Затем объявили мне, что отпускают домой. "Я вас довезу и кстати еще раз осмотрю квартиру!" - сказал офицер. Офицер же еще раз сделал тщательный обыск и уехал, сказав, что они получили в штабе письмо обо мне. Мать и я подозревали известную уже сестру.

Через месяц началось наступление белой армии на Петроград. Город был объявлен на военном положении, удвоились обыски и аресты. Нервничала власть. Везде учились солдаты, летали аэропланы. С лета также ввели карточки, по которым несчастное население получало все меньше и меньше продуктов. Стали свирепствовать эпидемии. Больше всего голодала интеллигенция, получая в общественных столовых две ложки воды с картофелем, вместо супа, и ложку каши. Кто мог, тот провозил продукты тайно; крестьяне привозили молоко и масло, но денег не брали, а меняли на последнее достояние. Мы отдали понемногу все: платья, гардины, шторы из всех комнат. Часто, за неимением дров, распиливали и сжигали сперва ящики, потом мебель, стулья и столы покойного отца.

Мать не вставала после дизентерии. Приходилось иногда ходить и просить хлеба у соседей, но добрые люди не оставляли нас.

Накануне Воздвижения я была на ночном молении в Лавре: началось в 11 час. вечера. Всенощная, полунощница, общее соборование и ранняя обедня. Собор был переполнен. До обедни была общая исповедь, которую провел священник Введенский. Митрополит Вениамин читая разрешительную молитву. Более часа подходили к св. Тайнам: пришлось двигаться сдавленной среди толпы, так что даже нельзя было поднять руку, чтобы перекреститься. Ярко светило солнце, когда в 8 час. утра выходила радостная толпа из ворот Лавры, никто даже не чувствовал особенной усталости. В храмах народ искал успокоения от горьких переживаний и потерь этого страшного времени.

22-го сентября вечером я пошла на лекцию в одну из отдаленных церквей и осталась ночевать у друзей. Все последнее время тоска и вечный страх не покидали меня; в эту ночь я видела о. Иоанна Кронштадтского во сне. Он сказал мне: "не бойся, я все время с тобой!" Я решила поехать прямо от друзей к ранней обедне на Карповку, и, причастившись св. Тайн, вернулась домой. Удивилась, найдя дверь черного хода запертой. Когда я позвонила, мне открыла мать вся в слезах и с ней два солдата. Они приехали ночью и оставили в квартире засаду. Мать уже уложила пакетик с бельем и хлебом, и нам еще раз пришлось проститься с матерью, полагая, что это наше последнее прощанье на земле, так как говорили, что берут меня как заложницу за наступление белой армии.

Приехали на Гороховую. Опять та же процедура, канцелярия, пропуск и заключение в темной камере. Проходя мимо солдат, слышала их насмешки: "Ах, вот поймали птицу, которая не ночует дома!" В женской камере меня поместили у окна. Над крышей виднелся золотой купол Исакиевского собора. Комната наша была полна; около меня помещалась белокурая барышня финка, которую арестовали за попытку уехать в Финляндию. Она служила теперь машинисткой в чрезвычайке и по ночам работала: составляла списки арестованных, и потому заранее знала об участи многих. Кроме того за этой барышней ухаживал главный комиссар - эстонец. Возвращаясь ночью со своей службы, она вполголоса передавала своей подруге, высокой рыжей грузинке Менабде, кого именно увезут в Кронштадт на расстрел. Помню, как с замиранием сердца прислушивалась к этим рассказам. Менабде же целыми днями рассказывала о своих похождениях и кутежах. Она получала богатые передачи пищи, покрывалась мехами и по ночам босая в белой рубашке танцевала между кроватями.

Староста, девушка с обстриженными волосами, находилась четыре месяца на Гороховой; она храбрилась, пела, курила, важничала, что ходит разговаривать с членами "комиссии", но нервничала накануне тех дней, когда пароход в Кронштадт увозил несчастные жертвы на расстрел. Тогда исчезали группами арестованные с вечера на утро. Комендант Гороховой, огромный молодой эстонец Бозе кричал своей жене по телефону: "Сегодня я везу рябчиков в Кронштадт, вернусь завтра!"

Когда нас гнали вниз за кипятком или в уборную, около сырых, темных одиночных камер, откуда показывались измученные лица молодых людей, с виду офицеров. Камеры эти пустели чаще других, и вспоминались со страхом слова следователя: "Наша политика уничтожение". Шли мы каждый раз через большую кухню, где толстые коммунистки приготовляли обед: они иногда насмехались, иногда же бросали кочерыжки от капусты и шелуху от картофели, что мы с благодарностью принимали, так как пища состояла из супа-воды с картофелем и к ужину по одной сухой вобле, которая была червивая. Следователь оказался молодой человек, эстонец Отто. Первое обвинение - он мне предъявил письмо, наколоченное на машинке, очень большого формата, сказав мне, что письмо это не дошло ко мне, так как было перехвачено на почте Чрезвычайной Комиссией. На конверте большими буквами было: "Фрейлине Вырубовой". Письмо было такого содержания: "Многоуважаемая Анна Александровна, Вы единственная женщина в России, которая может спасти нас от большевизма - Вашими организациями, складами оружия и т. д.". Письмо было без подписи, видимо, - провокация, но кто сделал? Подозревала некоторых, но имена их не хотела повторить. Видя недоумение и слезы в моих глазах, Отто задал мне еще какие то два вопроса, вроде того, принадлежу ли я к партии "беспартийных"; он кончил допрос словами, что наверно это - недоразумение, и еще больше удивил меня, когда дал мне кусок черного хлеба, сказав, что я наверно голодна, но прибавил, что меня снова вызовут на допрос. На этот второй допрос меня вызвали в 11 час. ночи я продержали до 3-х часов утра. Было их двое: Отто и Викман. Все те же вопросы о прошлом, те же обвинения. Если бы не стакан чаю, который поставили передо мной, то я бы не выдержала. Нервная и измученная вернулась в камеру, где на столах, полу и кроватях храпели арестованные женщины.

Говорили, что белые войска уже в Гатчине. Была слышна бомбардировка. Высшие члены чрезвычайки нервничали. Разные слухи приносили к нам в камеру: то, что всех заключенных расстреляют, то, что увезут в Вологду. Внизу в кухне коммунары обучались строю и уходили "на фронт", так что стражу заменили солдатами и рабочими из Кронштадта. В воздухе чувствовалось приближение чего-то ужасного. Раз как-то ночью вернулась финка с работы, и я слышала как она шепнула мою фамилию своей подруге, но видя, что я не сплю, замолчала. Я поняла и вся похолодела.

Я стояла, ожидая свою очередь, за кипятком. Огромный куб в темной комнате у лестницы день и ночь нагревался сторожихой, которая с малыми ребятами помещалась за перегородкой этого же помещения. Помню бледные лица этих ребятишек, которые выглядывали на заключенных, и среди них мальчик, лет 12-ти, худенький, болезненный, который укачивал сестренку. "Идиот", - говорили коммунары. Я в порыве душевной муки и ожиданья, подошла к нему, приласкала, спросив: "Выпустят ли меня?" веря, что Бог близок к детям и особенно к таким, которые по Его воле "нищие духом". Он поднял на меня ясные глазки, сказав: "Если Бог простит - выпустят, если нет, то не выпустят", и стал напевать. Слова эти меня глубоко поразили: каждое слово в тюрьме переживаешь вообще очень глубоко. Я все повторяла: "Господи, прости меня!" стоя на коленах, когда все спали.

Назад Дальше