Фрейлина Её величества. Дневник и воспоминания Анны Вырубовой - Анна Вырубова 24 стр.


Через неделю приехал Шейман, председатель областного комитета, со свитой матросов и солдат и сказал, что на другой день постарается вывести нас миноносцем в Кронштадт, приказал нам быть готовыми к 9 часам вечера. Но потом дал знать, что из за настроения толпы вывезти нас невозможно. Пришла телеграмма в Гельсингфорс от Керенского и от Чхеидзе с требованием о нашем освобождении, но приказания Керенского на собраниях в полках и на судах решили не исполнять. Матросы и солдаты рассказывали, что они ненавидят Врем. Правительство; имя Керенского они не могли равнодушно слышать. От Временного Правительства и из Центрального Совета приезжал к нам Каплан, который выражал нам сочувствие, но находил положение наше безвыходным. П. Соколов (автор приказа № 1); очень сердечный, понял весь ужас нашего положения, обратился к караулу с речью как их "старший товарищ", прося не учинять безобразий, но они продолжали играть в карты, курили, а после над ним смеялись. Приезжал Иоффе, уверяя, что принимает все "меры".

Через две недели Островский возвестил нам, что мы более не считаемся арестованными, а лишь задержанными. Гулять разрешали два раза в день по одному часу. Когда я сидела на дворике, часто приходили рабочие и женщины разговаривать со мной. Они приносили мне цветы, конфеты и молоко, успокаивали, говоря, что меня скоро выпустят. Старший рабочий был москвич. В конце моего заключения он умолил меня придти в его домик недалеко от нас. Комиссар разрешил. Я пила у них чай, причем ни он ни жена его при мне не садились. Угощали меня чаем и пряниками.

Когда Эльвенгрена перевели в лазарет, Эрика и я перешли в его камеру; солдаты помогли нам вымыть стены с ужасными рисунками. Вскоре меня посетила мама. Всего она была у меня три раза: 8, 16 и 20 сентября. Она рассказывала, что только на третий день узнали о постигшем меня бедствии, сейчас же поехали в Гельсингфорс, но генерал-губернатор Стахович уговорил их уехать обратно. Родители передали ему деньги, которые Стахович передал для меня члену Исполнительного Комитета, но последний с этими деньгами скрылся. Узнала также о Корниловской истории, которая немного отвлекла от нас внимание матросских масс: они ненавидели всех, и Корнилова и Керенского, не доверяли Чхеидзе, а рассказывали о выдающихся качествах Ленина и что он теперь скрывается в Петрограде.

Приезжал из Кронштадта курчавый матрос, делегат-большевик. Он расспрашивал о царской семье и моем заключении, а уходя сказал: "Ну, мы вас совсем иной представляли!" Ужасно было то, что всякий мог войти к нам помимо караула. Вскоре пришли человек 10 матросов-большевиков, и насколько первый был учтивый, настолько эти ввалились с громкими криками: "показать нам Вырубову!" Я вся похолодела. - "Лучше выходить", - сказал мне кто-то. Я открыла дверь камеры, и они все сразу окружили меня. Все были очень возбуждены. Стали расспрашивать и чем более говорили, тем более становились приветливее "Так вот вы какая", - говорили они, уходя протянули руки, желали скорее освободиться.

Становилось рано темно, было сыро и холодно, и мы грелись у печей в коридоре, читали солдатам вслух рассказы Чехова; приходили и солдаты из караула слушать. Вокруг гауптвахты росли огромные деревья рябины: солдаты влезали на них и приносили рябину, которую мы поджаривали на огне за неимением других лакомств. Кроме матроса К. у нас было еще два комиссара: первый - маленький, толстый солдат-артиллерист; он неохотно дежурил, так как был против нашего заключения; он тоже водил меня в церковь и гулять, но не хотел назвать своей фамилии; второй - солдат Дукальский, огромный, энергичный, много говорил, жестикулировал и решая мировые вопросы; впоследствии он стал помощником Шеймана. Его боялись. Он несколько раз спасая нас от караула.

В Петрограде был какой-то "Съезд Советов", и ожидалась перемена правительства. В случае ухода Керенского матросы решили нас отпустить. 27-го сентября Шейман вернулся из Петрограда, зашел к нам и придя в мою камеру сказал, что Луначарский и Троцкий приказали освободить заключенных Временного Правительства. С Шейманом также говорил доктор Манухин, что сегодня вечером во-первых будет закрытое заседание президиума Областного Комитета и они предложат вопрос о нашем освобождении, но что он решил лично меня перевести завтра в лазарет. Вечером мы пили чай в дежурной комнате офицеров; позвонил телефон, позвали меня, сказали, что президиум постановил нас отпустить.

День 28 сентября прошел, как обыкновенно: грязный Степан приносил обед. В 6 часов сидела с сестрой милосердия, которая ежедневно навешала меня, когда вошли Шейман и Островский. Первый предложил мне одеться и идти за ними, сестре же велел уложить мои вещи и идти на пароход. Все это было делом минуты. Повыскакали из камер мои спутники, он что-то им объяснил, подписал бумагу, которую принесли офицеры, и мы прошли на двор, где стояли два солдата, приехавшие с ним. Мы быстро пошли к берегу; пока караул успел опомниться, нас уже не было. Между камней была запрятана небольшая моторная лодка. Шейман и один из солдат подняли меня в лодку, вскочили, у машины я увидела матроса - одного из членов Областного Комитета. Он завел мотор, Островский стал к рулю, Шейман же стоял на носу. Наконец мотор застучал и мы полетели.

Уже стемнело, когда пришли к военной пристани в Гельсингфорсе, прошли так близко мимо эскадры, что невольно содрогнулась, смотря на грозные разбойничьи корабли. На берегу стоял мотор, шофер даже не обернулся. Он плохо знал улицы, Шейман тоже, так что мы долго искали дорогу. У меня кружилась голова от волнения. Везде гуляла масса публики, горели электрические фонари. Наконец, мы очутились у ворот небольшого каменного дама в переулке. Пожав руку шоферу "товарищу Николаю", Шейман отправил Островского за сестрой и вещами. Мы же прошли через двор. Прелестная сестра милосердия финка открыла нам дверь. Он передал меня ей, приказав никого не впускать. Она повела меня в санаторию, и я легла спать в большой голубой угловой комнате.

После голых досок, какое счастье была эта мягкая, чистая кровать. Я провела два дня в этой сказочной обстановке: какой отдых было не видеть и не слышать ужасных солдат и матросов. Приезжая ко мне врач, финский профессор. 30-го неожиданно приехала моя тетя. Шейман разрешил ей остаться со мной. В 6 час. приехал он сам сказать, что вопрос о нас решен Областным Комитетом положительно, что нас отпускают, так как во главе Петроградского Совета встал Троцкий, которому они нас препровождают. Островского он послал за остальными заключенными, меня же Шейман сам привез на вокзал, и человек 6 солдат "народной охраны" провели до вагона. Поезд тронулся, все были очень веселые, Островский же совсем пьян, все время пел песни. Я сидела между моей тетей и сестрой милосердия, молясь - чтобы ночь скорее прошла.

В 9 час. утра мы приехали в Петроград. Шейман провел меня и сестру к извощикам, и мы поехали в Смольный. Очутились в огромной коридоре, по которому бродили солдаты. Мы вошли в большую пустую комнату с надписью "дортуар", где теперь стояли грязные столы. Я была счастлива обнять дорогую маму, которая вбежала с другими родственниками. Вскоре пришел Каменев и его жена; поздоровавшись со всеми нами он сказал, что вероятно мы голодные; приказали всем принести обед. Каменев же сказал, что лично он отпускает нас на все четыре стороны. Наконец приехал сенатор Соколов в своей черной шапочке и сказал, чтобы мы теперь ехали по домам, но завтра в 2 час. утра приехали в Следственную Комиссию. Подписал бумагу, что принял нас, и мы были свободны. Поблагодарили Каменевых за их сердечное отношение, после всех наших мытарств.

Все газеты были полны нами, писали скорее сочувственно. Обед же, которым нас угостили в Смольном, был описан во всевозможных вариантах. Целые статьи были посвящены мне и Каменевой: пошли легенды, которые окончились рассказами, что я заседаю в Смольном, что меня там видели "своими" глазами, что я катаюсь с Колонтай и скрываю Троцкого и т. д. Так кончилось мое второе заключенье: сперва "германская шпионка", потом "контрреволюционерка", а через месяц - "большевичка", и вместо Распутина повторялось имя Троцкого. Я поехала в Следственную Комиссию, где сказали, что дело мое окончено, и велели ехать в Министерство Внутренних Дел. Вошла в кабинет, где какой-то бритый мужчина начал длинную речь о том, что правительство пока высылку заграницу отменяет, но что мы будем под надзором милиционеров. Первую неделю нам все же угрожали высылкой в Архангельск, но доктор Манухин хлопотал за нас, доказывая, что они нас посылают на верную смерть, так как большевики послали своих комиссаров на все дороги, чтобы следить за отъезжающими.

Около 20 октября ожидали беспорядков, и я переехала к скромному, добрейшему морскому врачу и его жене. В это время происходил большевистский переворот, стреляли пушки, арестовывали Временное Правительство, посадили министров в ту же крепость, где они нас так долго мучали: Керенский - бежал. В городе было жутко, на улицах стреляли, убивали, резали. Доктор приходя по вечерам из своего госпиталя рассказывал, как приносили им раненых и убитых. Г-жа Сухомлинова скрывалась со мной, но 26-го октября я переехала еще в более скромную квартиру к одной бедной знакомой массажистке. Верный Берчик переехал ко мне. В середине ноября мы нашли маленькую квартиру на шестом этаже Фурштадтской улицы, и я переехала с сестрой милосердия и Берчиком. Жила как отшельница, ходила только иногда в храм.

Как ни странно, но зима 1917–1918 гг. и лето 1918 г., были сравнительно спокойными, хотя столица и находилась в руках большевиков, и я знала, что ни одна жизнь не находится в безопасности. Пища была скудная, цены огромные, и общее положение становилось все хуже и хуже. Армия больше не существовала, но я должна сознаться, что относилась хладнокровно к судьбе России: я была убеждена, что все несчастья, постигшие родину, были вполне заслуженными после той участи, которая постигла Государя.

Кто не сидел в тюрьме, тот не поймет счастья свободы. На время я была свободна, виделась ежедневно с дорогими родителями; двое старых верных слуг жили со мной в крошечной квартире, разделяя с нами лишения и не получая жалованья - лишь ограждали от врагов. Любимые друзья посещали нас и помогали нам.

Я верила, что скоро наступит реакция и русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске. Такого же мнения был даже революционер Бурцев, которого я встретила у родственников, и писатель Горький, который, вероятно ради любопытства, хотел меня видеть. Я же, надеясь спасти Их Величества, или хоть улучшить их положение, кидалась ко всем. Я сама поехала к нему, чтобы мое местопребывание не стало известным. Я говорила более двух часов с этим странным человеком, который как будто стоял за большевиков и в то же время выражал отвращение и открыто осуждал их политику, террор и их тиранство. Он высказывая свое глубокое разочарование в революции и в том, как себя показали русские рабочие, получившие давно желанную свободу. То, что он говорил о Государе и Государыне, наполнило мое сердце радостной надеждой. По его словам, они были жертвой революции и фанатизма этого времени, и после тщательного осмотра помещений царской семьи во Дворце, они казались ему даже не аристократами, а простой буржуазной семьей, безупречной жизни. Он говорил мне, что на мне лежит ответственная задача - написать правду о Их Величествах "для примирения царя с народом". Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая. Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно. Что я видела Горького, стали говорить и кричать те, кому еще не надоело меня клеймить, но впоследствии все несчастные за помощью обращались к нему. Несмотря на то, что он и жена его занимали видные места в большевистском правительстве, они хлопотали о всех заключенных, скрывали их даже у себя и делали все возможное, чтобы спасти Великих Князей Павла Александровича, Николая и Георгия Михайловичей, прося Ленина подписать ордер об их освобождении; последний опоздал и их расстреляли.

На Рождество у меня была крошечная елка, которую мы зажгли с родителями, возвратясь от всенощной. Я получила от Государыни посылку с мукой, макаронами и колбасой, что было роскошью в это время. В посылку были вложены также шарф, теплые чулки, которые мне связала Государыня, и нарисованные ею кустики.

Я пошла к обедне в одно из подворий, - я ходила часто в эту церковь. Подошел монах, прося меня зайти в трапезную. Войдя туда, я испугалась: в трапезной собралось до двухсот простых фабричных женщин. Одна из них на полотенце поднесла мне небольшую серебряную икону Божьей Матери "Нечаянной Радости": она сказала мне, что женщины эти узнали, кто я, и просили меня принять эту икону в память всего того, что я перестрадала в крепости за Их Величества. При этом она добавила, что, если меня будут продолжать преследовать, - все их дома открыты для меня. Я была глубоко тронута и расплакалась, обняв ее и других, которые были ближе ко мне. Все они обступили меня, прося получить что-нибудь на память из моих рук. В монастыре нашлись иконки, которые я могла раздать. Я была глубоко тронута этим поднесеньем бедных работниц: ведь они из своих скудных средств собрали деньги, чтобы купить эту икону в дар совсем для них чужой женщине, и только потому, что я по их словам "невинно страдала".

25-го января меня постигло самое большое горе, которое я когда либо испытала: скоропостижно скончался мой отец, благороднейший, бесконечно добрый и честный человек. Как глубоко уважали и любили его Государь и Государыня, свидетельствуют письма ко мне Государыни после его смерти. Не взирая на всю долголетнюю свою службу, - всей душой преданный Их Величествам, - он умер, не оставив после себя ничего, кроме светлой памяти бескорыстного человека.

Отец мой был композитором и музыкантом, и когда его спрашивали о его звании, он отвечал: я прежде всего "свободный художник" Петербургской консерватории, а потом уже - все остальное. На его похоронах хор Архангельского вызвался петь литургию его сочинения, отличавшуюся кристально чистой музыкой. После его смерти моя мать переехала ко мне, и мы разделяли вместе тяжелое существование.

Единственными светлыми минутами последующих дней - была довольно правильная переписка, которая установилась с моими друзьями в Сибири. И теперь даже, вдалеке от России, я не могу назвать имена тех храбрых и преданных лиц, которые проносили письма в Тобольск и оправляли их на почту, или привозили в Петроград и обратно. Двое из них были из прислуги Их Величеств. Они рисковали жизнью и свободой, чтобы только доставить Помазанникам Божьим радость переписки со своими друзьями. Их Величествам разрешали писать, но каждое слово прочитывалось комиссарами, подвергаясь строгой цензуре.

В конце лета 1918 года жизнь в России приняла хаотический характер. Фунт хлеба стоил несколько сот рублей, и масло несколько тысяч. Ни чая, ни кофе нельзя было достать, сушили брусничные и другие листья, а вместо кофе жарили овес или рожь. Большевики запретили ввоз провизии в Петроград, солдаты караулили на всех железнодорожных станциях и отнимали все, что привозили. Рынки подвергались разгромам и обыскам; арестовывали продающих и покупающих, но тайная продажа продуктов все же продолжалась, и за деньги и на обмен вещей можно было не голодать. Многие жили тем, что продавали оставшиеся драгоценности, меха, картины разным скупщикам - евреям, аферистам, которые пользовались случаем, приобретая драгоценные вещи за незначительные суммы. У меня осталось в кармане всего 5 копеек; я сидела в Таврическом саду на скамейке и плакала. Когда вернулась домой, моя мать, которая все лето лежала больная в постели, сказала мне, что был один знакомый и принес нам 20 тысяч рублей, узнав о нашей бедности. После он исчез, и мы никогда не узнала, что с ним стало. Благодаря его помощи мне удалось послать царской семье необходимые вещи и одежду. Большевики закрыли мой лазарет, инвентарь разворовали служащие, осталась корова и две лошади. Я обратилась к присяжному поверенному с просьбой помочь мне окончательно развязаться с этим делом. Последний открыл мне глаза на всевозможные злоупотребления писаря и старшей сестры. Когда же мы призвали его для объяснения, он сказал, что никаких объяснений он давать не намерен, что оставшееся имущество и корова принадлежат ему. Я стала возражать, прося его отдать корову, так как моя мать будучи тяжело больной нуждалась в молоке, он только смеялся и затем написал на меня донос в "Че-ка". 7-го октября ночью мы были разбужены сильными звонками и стуком в дверь, и ввалились человек 8 вооруженных солдат с Гороховой, чтобы произвести обыск, а также арестовать меня и сестру милосердия. Все, что им бросалось в глаза, они взяли у нас, между прочим два письма Государя к моему отцу, одно из них, где он пишет о причинах, побудивших его стать во главе армии. Бедная мать стояла перед ними, обливаясь слезами, умоляя меня не увозить, но они грубо потребовали, чтобы я скорее простилась. Внизу стоял грузовой автомобиль; я села с шофером, было страшно холодно, небо ясное, усеянное звездами; ехали мы быстро по пустым улицам и минут через десять приехали на Гороховую, прошли мимо сонного караула и очутились в канцелярии. Заспанный, грубый комендант записал нас и велел провести в женскую камеру. В двух грязных комнатах на кроватях, столах и на полу - по две и по три вповалку лежали женщины: тут были дамы, бабы в платках и даже дети. Воздух спертый, ужасный; солдат сидел у двери; сестра милосердия и я сели на единственную свободную кровать. Когда стало рассветать, арестованные стали подыматься; солдат с ружьем водил партиями в грязную уборную. Тут же под краном умывали лицо. Старостой арестованных женщин была выбрана та, которая дольше всех находилась в "Че-ка": таковая была рыженькая барышня Шульгина (впоследствии ее расстреляли). Подойдя ко мне, она советовала мне написать прошение об ускорении моего дела и допроса старшему комиссару. Еврей с огромной шевелюрой, вызвал меня и сказал, чтобы я успокоилась, что скоро нас выпустят. Солдаты с караула с нами разговаривали, некоторые предлагали за вознаграждение сходить к матери. Тогда я писала коротенькие письма на клочке бумаги и по дороге в уборную передавала им. Мама ответила, что делает все возможное для освобождения, что доктор Манухин тоже везде хлопочет. На Гороховой состоял врачом молодой фельдшер, который также относился хорошо к нам, заключенным, и из всех окружавших имел самый добродушный вид. Мы провели пять дней в этой кошмарной обстановке, где нас кормили, как зверей. Два раза в день приносили большую общую миску с супом (вода с зеленью) и по маленькому кусочку хлеба. Получавшие пищу из дому - делились. Вспоминаю одну красивую женщину полусвета, - она одевалась в тюрьме в сквозные платья, душилась, красилась, но была очень добрая и щедро делилась всем, что ей присылали. Была арестована за то, что помогла бежать своему другу "белому" офицеру и была в "восторге", что страдает за него.

Назад Дальше