Полвека любви - Евгений Войскунский 12 стр.


Но вот пришел - как всегда приходит - апрель с теплыми южными ветрами, и начали таять снега. Потоки воды залили лес и поляны. Эта весна, весна сорок первого, хорошо сохранилась в памяти. Возможно, потому, что была последней мирной весной моей юности.

Клуб превратился в островок посреди разливанного моря. Всюду, куда ни глянешь, - талая вода, лужи, в которых ярко горело весеннее солнце. "Поплыли на обед", - говорили мы с Мишей Беляевым. По дороге дурачились, как дети, - гонялись, хлюпали по лужам, и валили друг друга в снег, и не раз проваливались в предательские канавы, полные осевшего снега и воды. Как раз в ту пору я увлеченно перечитывал Тургенева и в одном из писем Лиде шутил, что "Вешние воды" заполняют голову, а вешние воды - сапоги…

Сумасшедше пели скворцы в ту весну (наши плотники сколотили для них скворечник). Все будоражило душу - звон ручья, игра света и теней в лесу. А однажды мы увидели в чисто умытом небе медленный журавлиный клин.

Из дневника Лиды:

22 марта 1941 г.

Мне очень хочется записать вчерашний вечер, т. к. Жене о нем я писать не буду.

Дело в том, что наш верхний сосед-аспирант Кира Гончаров попросил меня перевести ему одну работу с немецкого. Я с ним договорилась встретиться в Публичке, и он провел меня в спецзал, где находится эта книжка. Все было очень хорошо, я ему переводила, в перерывах мы беседовали. Он рассказывал мне о Петре и Екатерине и т. п.

В половине 11-го мы закончили, т. к. я очень устала, хотела пить и была голодна. Выйдя из Публички, Кира предложил мне зайти в кафе "Квисисана" закусить… Кира заказал и выпивку…

Так мы выпили, закусили, долго не подходила официантка, чтобы расплатиться. Я уже стала усыпать. Наконец он расплатился, и мы ушли.

Мне не понравилось, что, взяв меня под руку, Кира стал пробираться ко мне в перчатку, чтобы взять непосредственно за руку. По выходе из трамвая это повторилось… Мне было как-то очень неприятно. В Кире чувствовалось что-то типично мужское, грубое, отталкивающее.

Внизу в коридоре я высвободила руку и протянула ему, чтобы попрощаться. Каково же было мое удивление, когда я увидела, что Кира не собирается прощаться и вовсе этого не скрывает. Он попытался меня обнять, но я отстранилась. Тогда он подошел к двери в мой коридор и стал ее придерживать, а руку протягивать к моей голове, привлекая ее к себе. Глаза у него были ужасные. Но не знаю почему, я совершенно не боялась и была уверена, что все окончится благополучно. Поэтому я и не хотела убежать во двор. Мне казалось, что это было бы чисто по-женски. Мне же хотелось его убедить, чтобы даже он понял, что я не из тех, которым безразлично с кем целоваться, и что он меня этим оскорбляет… Я заявила Кире, что этого не будет, что я не хочу, и если он не хочет окончательно испортить отношения со мною, то он должен немедленно пропустить меня. Кира очень смешно возражал: "Ну как же так, нет, без этого нельзя, Лидочка, Лидочка", и т. п. в этом роде. Как глупы бывают мужчины…

Конечно, я добилась своего. С неохотой, но Кира пропустил меня. До чего же мне было противно… Больше всего возмущает меня то, что они уверены, что им все дозволено, что все свои желания они могут бесцеремонно исполнять. Да, такова уж мужская психология, с которой, мне кажется, я никогда не сумею примириться. Думаю, что мой Женя не такой. Во всяком случае он умеет владеть собой и сдерживаться.

Вот в себе я абсолютно уверена и знаю, что всегда смогу сдержаться.

Вообще мне портит настроение еще то, что очень умный мальчик, председатель кружка Древнего Востока Миша (4-й курс), вздумал в меня влюбиться. Он мне совершенно не нравится, но быть с ним в дружеских отношениях было бы очень приятно. Но я не могу на это рассчитывать, т. к. мое хорошее расположение он может принять как согласие. Я просто не знаю, что делать… Мне ведь совсем не нужна его любовь.

Хватит с меня моего Жени!

7 мая 1941 г.

Как странно, что человеку надо так мало для того, чтобы быть счастливым, и, несмотря на это, так редко бываешь действительно счастлива.

Конечно, нужно самой уметь создавать счастье. Но бывает же, что положительно не везет. Если в прошлом году было, казалось, все, чтобы быть счастливой, то с Женей что-то творилось. В этом же году, когда все урегулировано… так Жени нет.

Я не могу сказать, что дала обет ни с кем не бывать, кроме него, и никого никогда больше не любить. Напротив, я все больше задумываюсь о том, выйдет ли что-нибудь у нас с Женей. Дело в том, что я даже не вполне уверена в его намерениях и планах. Я несколько раз касалась в своих письмах планов на будущее, но все это оставалось или незамеченным, или же говорилось не о том. Как бы мы с Женей ни были откровенны, между нами всегда есть какая-то недоговоренность, которая меня мучит и которую, мне кажется, Женя не может не ощущать. А между тем он молчит. Правда, в одном письме он сам затронул этот вопрос, но для меня это письмо не вполне ясно…

Мое письмо к Лиде:

Ханко, 25. III. 41 г.

Ли! Несмотря на то, что ты в каждом письме своем ужасаешься, "какую чепуху ты пишешь", - эта "чепуха" имеет для меня громадное значение. Ты пишешь, что вспоминаешь ту "ужасную" зиму, проходя через двор филфака. Мне теперь больно подумать, что между нами было такое непонимание. Ведь так не могло продолжаться, и наступил бы разрыв, если б не последовало осеннего объяснения. Это было возрождение.

Я испытываю к тебе сейчас самое нежное чувство. Нечего объяснять тебе, как хочется ласки, твоих поцелуев…

Вернулось чувство лета 39-го года. Разве возможно описать, что мы тогда испытывали? Прелесть новизны, радость, переполнявшая и выплескивавшаяся наружу, и - чуточку щемящее, но блаженное чувство неопределенности…

Зима ("та" зима) вернула сказку к действительности, отрезвила и даже… заморозила. И вот я снова тебя полюбил, Ли. Я убедился, что плохо знал тебя. Теперь я по-настоящему оценил твои замечательные качества, богатство и правдивость твоей натуры. Я все это должен тебе сказать, хоть и не очень склонен к подобного рода излияниям, особенно в письменной форме.

Не надо закрывать глаза на трудности и неприятности. И, быть может, ты встретишься еще с многими Мишами, переводящими разговор на щекотливую тему. Я верю в твое чувство и в твердость твоего характера. Мне тяжело об этом писать, но знай, что я никогда не позволил бы себе быть тебе в тягость. 2 года - немалое испытание, Ли. Мы никогда об этом не говорили, и даже в вечер прощания ничего в этом роде не слетело с моих губ.

Но я об этом нередко задумываюсь, и потому не мог не написать тебе.

Не буду заканчивать уверениями в любви - и без того сказано много громких фраз; и потом - ты знаешь ведь, что

I love you, as I have never loved before.

Не хочу перечитывать письмо, ибо боюсь, что оно покажется мне невыносимо глупым. Ну что ж! Зато - dixi et animam salvavi…

Сжимаю в объятиях тебя, моя дорогая Ли.

Целую, целую и целую!

В кирхе по вечерам задыхался патефон. Кружились, шаркая сапогами, пары. Дама была одна - дочка батальонного врача Темникова. Было ей лет пятнадцать - в сущности, подросток. Угловатая, с худеньким смущенным личиком, она танцевала с шофером комбата по прозвищу Пиня. Это был добродушный крепыш родом из какого-то местечка под Винницей. Говорил он с местечковым еврейским акцентом, хотя был чистокровным украинцем. За этот акцент и сходство с одним из героев кинофильма "Искатели счастья" его и прозвали Пиней.

В первых числах мая у нас был набор в Николаевское военно-морское авиационное училище - вызывали всех, кто имел среднее образование. Я отказался: училище готовило сержантов с 4-летним сроком службы, я же хотел, как вы уже знаете, отслужить положенные два года и вернуться к прерванной учебе.

А Славка Спицын дал согласие. Я не отговаривал его: знал, что работа на трассе порядком его измотала, надоело таскать песок на носилках.

Накануне отъезда Славка, Вася Зубков и еще двое ребят, зачисленных в училище, пришли попрощаться со мной. Я устроил их ночевать в клубе на диванах, потому что машина должна была увезти их рано утром, а из роты было бы далеко тащиться до штаба батальона. Славка, кстати получивший от отца посылку, дал "прощальный ужин".

- Ты не думай, - сказал он, запуская ложку в банку со шпротами, - я все равно вернусь в свой институт.

- Конечно, вернешься, - ответил я.

А сам подумал, что вряд ли он вернется. Славка был не из тех, кто мог оставаться в тени. Скорее всего, из него сделают командира и он навсегда останется в армии.

- Ну, еще два года, - продолжал Славка, - это ведь не страшно, если служба интересно идет. Да?

- Конечно, - сказал я, стараясь не выдать свою печаль. Не хотелось мне расставаться со своим первым другом на Ханко.

Я завел патефон. "В далекий край товарищ улетает", - раздался сдержанный, мужественный баритон Бернеса.

Утром Славка уехал.

Встретились мы снова лишь через двадцать лет - но это уже другая история…

А в середине мая наш батальон расформировали, вернее, разделили на две самостоятельные части. Мы, работники клуба, остались в 21-м батальоне, уменьшенном почти наполовину. Рота за ротой батальон переехал на новое место, ближе к границе. Мы с Беляевым, занятые упаковкой клубного имущества, остались одни в опустевшем лагере.

Мы остались без еды: все кухни батальона дымили уже на новом месте. Но по соседству с кирхой был заброшенный не знаю с какого века погреб, в котором мы обнаружили картошку. Она-то принадлежала XX веку, но выглядела крайне неважно. Все же нам удалось почистить ее, мы развели костер, и Мишка умело ее сварил. Как раз подоспел Лолий с катушкой за плечами - он снимал последние телефонные линии и перед уходом заглянул по привычке в клуб. Он сел с нами есть картошку. Как в старой пионерской песне, она была - объеденье. Лолик заявил, что много приходилось ему есть картошки на своем веку, но такой вкусной он не едал. Польщенный Мишка сказал:

- Это потому, что я вложил в нее свою душу.

Мы жили робинзонами несколько вольных дней. Варили или пекли на костре мерзлую картошку. Приспособились ловить в канавах, под корягами, мелкую рыбешку. Делали надрезы на березах и собирали в банки березовый сок - изумительно свежую и как бы слегка подсахаренную водичку. Однажды, собирая хворост для костра, я увидел зайца, выскочившего на поляну. Я замер. Заяц внес бы серьезное разнообразие в наше меню. Но как его взять без ружья? Почти не дыша, я начал подкрадываться к нему, но заяц повел длинными ушами, скосил на меня едва ли не иронический взгляд и, не очень спеша, ускакал в лесную чащу.

Пожалуй, с той далекой, о, какой далекой весны я не испытывал такого великолепного чувства близости к природе.

Но вот в нашу идиллию - как обычно это и бывает - вторглась грубая проза: приехал Жуков на машине, началась погрузка. Мы сделали десятка два рейсов между клубом и железной дорогой. Втроем ворочали тяжеленные ящики и шкафы, грузили клубное имущество на платформу. Измотались отчаянно. Но вот погрузка закончена, паровоз взревел, и мы покатили на новое место. Прощай, тихая кирха на лесной опушке, прощай, нечаянная наша робинзонада!

Нам навстречу неслись бронзовоствольные сосны, мягко освещенные предвечерним солнцем, поляны, озерца, в которых застыл опрокинутый зеленый мир. Весь этот прекрасный полуостров состоял из сосен, гранитных скал и тишины.

Но чувствовалась в этой тишине некая настороженность. Я уже говорил, что хорошо помню ту весну и помню беспокоящее ощущение ненадежности покоя. Дремота природы казалась обманчивой. Ощущение это шло, конечно, от близости границы. Оттуда, из-за Петровской просеки, с наблюдательных вышек, с безымянных шхерных островков смотрели на нас недружелюбные глаза.

В батальоне начали сокращать штаты мелких служб: каждая пара рабочих рук нужна была на строящейся трассе. В клубе внештатными работниками были Жуков и я, и кого-то из нас, а скорее всего обоих, должны были откомандировать в роты. Откомандированным оказался один я. Приведя в порядок библиотеку в новом помещении клуба, я тепло попрощался с Мишей Беляевым, и он напоследок завел для меня "Любимый город".

Рота размещалась на живописном мысочке с узкой полоской пляжа. Здесь стоял среди сосен красный коттедж, принадлежавший прежде, должно быть, богатому финну. Теперь в светлых комнатах коттеджа - как бы опровержением самой его идеи - громоздились двухэтажные нары и витал неистребимый портяночных дух. А вокруг сияло под майским солнышком море, усеянное островками и скалами.

Меня зачислили во взвод лейтенанта Салимона - молодого и по видимости флегматичного украинца - и прежде всего "женили", то есть выдали винтовку образца 1891 года, модернизированную. С винтовками, однако, мы имели дело куда меньше, чем с лопатами.

Мой первый день в роте начался в пять утра. После завтрака мы разобрали совковые лопаты и строем двинулись по лесной дороге, ведущей в песчаный карьер. Там уже ожидал железнодорожный состав, и мы начали нагружать песком платформы. По два человека на платформу - с непривычки это было очень трудно, я быстро выдохся. Со страхом я смотрел на свою, еще даже не присыпанную слоем песка половину платформы. А ведь нужно было нагрузить ее выше бортов.

- Не торопись, - посоветовал мой напарник Агапкин. - Главное дело, торопиться не надо, понял?

Я присмотрелся к неспешным его движениям, к равномерным взмахам лопаты. Да, так оно было вернее - равномерно… не спеша… Но все равно казалось невозможным накидать гору песка… Лопата стала многопудовой, решительно не было сил сделать хотя бы еще один взмах, но все-таки брались откуда-то силы, открылось второе дыхание, что ли…

Наконец погрузка закончена. Мы набились в товарный вагон в середине состава и поехали к месту разгрузки. У штаба батальона - остановка. И тут я увидел Лолия Синицына, замахал ему, он подбежал к вагону и взобрался. Оказалось, у него что-то не в порядке с горлом, он ездил в город на лечение. А наш состав шел по направлению к городу.

- А ты куда? - спросил Лолий полушепотом. - За формулярами?

- Вот мой формуляр. - Я показал свою лопату. - Я теперь рабочий человек, землекоп.

- Тебя в роту перевели? В какую? Ну вот и хорошо, вместе будем. Меня тоже в эту роту переводят.

Ох, и рад же я был! Даже сил прибавилось, когда снова нужно было браться за лопату и сбрасывать балласт с платформы на свеженькую насыпь.

А к вечеру того же дня Лолик перебрался к нам в красный коттедж, втиснул свой матрац рядом с моим на верхних нарах - и с того дня почти целый месяц, до начала войны, мы были неразлучны. Вместе грузили песок на платформы в карьере, шли рядом в строю, а в перерывах между погрузками составов (их было три в день) мы растягивались рядышком на траве, подставляя солнцу голые потные спины, разговаривали или читали: я - лондоновского "Мартина Идена", Лолик - "Испанский театр XVI–XVII веков" или что-нибудь в этом роде.

- Вы что - братья? - спросил нас однажды помкомвзвода Никешин.

У меня и впрямь было к Лолию чувство как к доброму старшему брату.

Мы, первый взвод, колонной по четыре идем лесной дорогой в карьер. Идем не торопясь. В желудках побулькивает только что съеденный утренний суп. На плечах - привычная тяжесть лопат. Вьется махорочный дымок, и помкомвзвода Никешин подозрительно оглядывает строй, ища курильщика. Но разве найдешь? Самокрутка, тайком зажженная Женькой Щербой, незаметно для начальственного глаза обходит - из кулака в кулак - чуть не весь взвод.

Мерно колышется строй. Мы не спешим. Чего спешить? Карьер от нас не убежит. Утреннее солнце словно бы играет неслышные световые гаммы на наших лопатах.

А ведь скоро уже осень, думаю я, Лолий демобилизуется, уедет - как же я еще целый год буду служить без него?.. И без Славки?..

- Боровков, а Боровков, - слышу голос Кривды, известного во взводе трепача и насмешника. - Дай лопату на минутку.

- Зачем?

- Комара у тебя на лбу пристукну.

Взрыв смеха.

- Да иди ты! - беззлобно посылает Боровков.

У него непропорционально маленькая голова и глазки, всегда полуприкрытые тяжелыми веками.

- Разговоры в строю! - по долгу службы покрикивает помкомвзвода Никешин.

- У-у, кровопивец! - не унимается Кривда. - Жрет нашего Боровкова, нехорошая насекомая. А вот кто скажет: почему у комара голос тонкий?

- Почему? - спрашивает простодушный Агапкин.

- А потому что у него голос, как у тебя в жопе волос, - выпаливает Кривда под новый взрыв смеха.

Озабоченно-строгое выражение соскакивает с сухопарого лица нашего помкомвзвода, он смеется и крутит головой, приговаривая: "Вот дает, чертов хохол!"

Весь день работаем в карьере. Там же и обедаем: суп и неизменную "блондинку" привозят в огромных термосах, сделанных, должно быть, по чертежу Гаргантюа.

Растительность возле карьера чахлая, пропыленная, а солнце сегодня припекает. Блестят голые потные спины. Стучат старательные ложки о стенки котелков. Щерба, быстро управившись с обедом, бродит среди кустов, выщипывает какую-то травку, пробует на вкус.

- На подножный корм перешел, тезка? - спрашиваю я, тщательно облизывая ложку и заворачивая ее в обрывок газеты. Ложка - первая подруга бойца, она всегда при себе - в кармане или за голенищем.

- А вот пожуй. - Щерба протягивает на грязноватой ладони нежно-зеленые продолговатые листочки. - Это знаешь что? Щавей.

- А ну, ну! - заинтересовывается Агапкин. Он сосредоточенно жует листики и авторитетно заключает: - Кислица это.

- По-вашему кислица, а у нас говорат - щавей, - возражает Щерба. - Щавей - вари не жалей.

- Говорат, говорат, - передразнивает Агапкин.

Я тоже жую листочки щавеля, они кисленькие, много не съешь, но ничего. Приятно даже.

Мы лежим на травке, кто в тени, а кто на солнце. Впрочем, солнце уже заволакивают облака. Лежа на спине, смотрю на медленное их движение. Облака плывут и перестраиваются, образуя причудливые фигуры. Мои мысли тоже плывут, плывут вразброд - и достигают Ленинграда. Там, в Академии художеств, сейчас экзаменационная горячка. Бывшие мои однокурсники (а вернее - однокурсницы) корпят над конспектами, над толстыми томами Грабаря. Что у вас на нынешней сессии? Русский XVIII век, западноевропейское Средневековье, Восток… Учите, зубрите, девочки. Стиль пламенеющей готики - горящая свеча, не так ли?.. Мне вас уже не догнать, но - ничего, я ведь и не собираюсь в искусствоведы.

Лида, а ты? Что делаешь сейчас? Сидишь, наверное, в университетской фундаменталке, вникаешь в малопонятную историю Тридцатилетней войны.

Моя милая, моя маленькая, звонкоголосая - я люблю тебя. Разлука не гасит горящую свечу моей любви. Наоборот, она разгорается все больше…

Назад Дальше