Полвека любви - Евгений Войскунский 11 стр.


Мы писали друг другу часто - раз в три-четыре дня. Лидины письма, живые и непосредственные, как она сама, всегда отражали настроение. То они были наполнены милой болтовней о подругах (Мэри перешла на экономический факультет, стали видеться реже, и теперь Лида сдружилась с ленинградкой Полиной Проэктор), о текущих университетских делах, о театральных спектаклях. То приходили письма грустноватые, философического склада, - Лида пыталась разобраться в наших отношениях и представить себе их будущее, отмечала какие-то перемены во мне, улавливаемые по тону моих писем; а то требовала, чтобы я совершенно искренне написал, какие вижу в ней недостатки. Никаких "недостатков" в Лиде я не видел.

В "похолодании" наших отношений минувшей зимой я винил только себя. А то, что перед призывом в армию мы как бы снова рванулись друг к другу, я называл в письмах возрождением чувств. Мы не столько понимали, сколько, скорее, чувствовали, что нельзя нам терять друг друга. Наверное, Лида понимала это лучше, чем я: зрелость чувств приходит к женщинам раньше, чем к нашему брату…

Лида просила прислать фотокарточку - хотела увидеть меня в военной форме. О том же просили в письмах мои родители.

Фотография была в городе, и однажды в конце ноября, получив первую свою увольнительную, я отправился туда. Отмахав километра три по лесной дороге, я увидел: меж сосновых и еловых стволов забелели домики города Ханко (по-шведски Ганге). И вот они - сколоченные из ладных досок, весело раскрашенные, с застекленными верандами, - словно игрушечные. Я, выходец из городской коммуналки, никогда не видывал такого удивительного жилья. Весь городок был деревянным, уютным. Чистенькие улочки взбегали вверх, огибали гранитные скалы, устремлялись вниз, к морю, или плавно переходили в лесные тропы. Каменных домов было мало - ратуша, в которой теперь помещался Дом флота, мрачное темно-красное здание близ порта, занятое штабом базы, и готическая кирха с высоким шпилем - здесь находился клуб бригады торпедных катеров. Над высокой водонапорной башней развевался красный флаг.

Фотография, по случаю моего прихода, оказалась закрытой. Ну, не беда. Интересно было бродить по этому городку, словно явившемуся из сказок Ганса Христиана Андерсена. Прохожих встречалось мало, в основном - моряки, но попадались и гражданские. И даже женщины были в этом мужском военном царстве. Молодая полная дама вела за руку маленькую девочку и на поводке - маленькую же болонку с голубым бантом.

Мимо красивых, затейливых коттеджей (один из них, по слухам, принадлежал прежде самому Маннергейму) я прошел на пляж, пустынный и по-зимнему печальный. Тут стоял серый обелиск с высеченной фигурой солдата и надписью, в которой я не сумел разобраться. (Лишь позднее узнал, что обелиск поставлен в честь высадки в 1918 году германского экспедиционного корпуса фон дер Гольца, который помог главе правительства Финляндии Свинхувуду разгромить революцию.)

Дул резкий холодный ветер. Море было зеленовато-серое, лохматое, в злых белых барашках. Наверное, такому игрушечному, пряничному городку, как Ханко, полагалось бы иметь море поласковее - этакую голубую лакированную гладь…

Что знал я о Финляндии? Минимум школьных географических сведений о климате, природе и экономике. Ну, кое-что из истории. В частности, о героическом лыжном походе Тойво Антикайнена, о котором был фильм "Падение Кимас-озера". Еще мы знали имя знаменитого бегуна Пааво Нурми. Вот, пожалуй, и все. Спокойными, уравновешенными, медлительными - такими представлялись нам финны, наши соседи, обитатели тихой, утонувшей в лесах Суоми. Но недавняя финская война ввела в обиход новые слова и понятия: шюцкор, дот, "кукушка", миномет…

Пришел однажды в клубную библиотеку красноармеец из взвода связи Синицын. За ремнем у него была заткнута книга. Я нашел его формуляр, густо исписанный названиями книг, в глаза бросилось необычное имя - Лолий. Я предложил ему самому порыться на полках, но Синицын попросил Маяковского: на предстоящем смотре художественной самодеятельности он будет читать поэму "Владимир Ильич Ленин". Он взял томик Маяковского, но не торопился уходить. Мы разговорились, и очень скоро я понял, что передо мной - человек незаурядный.

Лолий Синицын родился в Сибири, на Ленских приисках. Окончив в Иркутске геологический факультет, он четыре года работал на Севере в поисковых партиях - разведывал железную руду. Так бы и остался Синицын геологом, и уже он получил повышение в должности, как вдруг решил, что называется, начать жизнь сначала. Не вдруг, конечно. Медленно вызревало в душе нечто новое. И когда Синицын в полной мере осознал подлинное свое призвание, то действовал весьма решительно. Он бросил все - службу, профессию, большую зарплату, никого не послушал, ни друзей, ни начальство, - и уехал в Москву. Было это год назад, летом 39-го. Он подал заявление в студию Театра имени Вахтангова. И даже не готовился особенно: то, вызревшее в душе, теперь горело в нем, делало счастливым и вдохновенным. Синицына приняли в училище. Он проучился два месяца и - уже не горный инженер, а студент-первокурсник - был призван в армию и вот так очутился рядовым взвода связи 21-го овждб на полуострове Ханко.

Рассказав мне это, Синицын заключил:

- Я человек замедленного действия. - И добавил с улыбкой: - Да и не человек вовсе.

- То есть как? - удивился я.

- Да видишь ли, у нас во взводе есть еще Птицын. Ну, а Курицына, продавца в ларьке, ты знать должен, его весь батальон знает. Вот я и придумал: "Курицын не Птицын, Синицын не человек".

Он засмеялся негромко. От уголков глаз разбежались к вискам лучики. Знаете, я сразу влюбился в этого спокойного, умного человека с сухощавым лицом, с красивым, богатым оттенками голосом.

- А у нас в роте есть Спицын, - сказал я. - Подойдет для коллекции?

- Нет. Нам птицы нужны, а не спицы. А ты откуда взялся? Тут был до тебя Дормидонтов, мрачный человек.

И вдруг я увидел, что лицо Синицына как бы пошло вкось, сурово насупилось. Он глянул исподлобья. Я засмеялся: вот же лицедей, до чего похоже изобразил Дормидонтова!

Лолий зачастил по вечерам в клуб. Он был почти на десять лет старше меня, но разница в возрасте не сказывалась на наших отношениях - мы стали друзьями. То, что он считал в себе "замедленностью", было скорее сибирской основательностью и редкостной цельностью натуры. Он выработал целую программу самоподготовки - в нее входили чтение книг по истории и теории театра, занятия английским. Иногда он дурачился, импровизировал сценки - придуманные или взятые из жизни взвода связи. Наверное, это тоже входило в его курс самоподготовки.

Как-то раз Синицын пришел рассерженный.

- С ребятами своими повздорил, - сказал он. - Сели они забивать "козла", стук на всю казарму, ну, как всегда. А один, Петя такой, придумал: как шесть и шесть выставляют, так он кричит: "Банаян!" - Лолий втянул голову в плечи, лицо у него сделалось бессмысленно-радостным, рот - растянутым до ушей, и он с размаху ударил ладонью по столу выдачи книг, показывая этого Петю. - Да что вы, ребята, говорю, - продолжал Синицын, - чего вы орете: Банаян да Банаян? А потому, что шесть и шесть самый крупный камень, объясняет Петечка, а сам сияет. Доволен своей выдумкой. А меня возмутило это. Начал я им втолковывать… мол, комбат наш, конечно, хороший человек и майор, но зачем называть его именем самый крупный камень? Нет, что ли, в жизни ничего более значительного?.. Не понимает Петя, чего мне надо, чего я ввязался… Слово за слово, поругались мы…

- Действительно, - говорю, - зачем ты им игру испортил?

- Не надо было, конечно, лезть, - согласился Лолий. И добавил тихо, словно про себя: - Не люблю я это… холопье в человеке…

Весь декабрь и половину января была у нас горячка с самодеятельностью. В клубе бренчал струнный оркестр. Руководил им красноармеец Жуков, темнолицый, цыганистого вида ростовчанин, умелый игрец на гитаре. Костя Лымарев отделывал свой номер - он читал знаменитый отрывок из некрасовских "Крестьянских детей". "Однажды в студеную зимнюю пору…" - начинал он сбивчивым детским голоском, под Рину Зеленую, и так пищал до заветного "шестой миновал". И тут: "Ну, мертвая!" - рявкал Костя во всю дьявольскую мощь своего баса и дальше опять продолжал пищать. Эффект был неотразимый: зал взрывался хохотом, неистово бил в ладоши. Костя сиял, ярко, радостно горели его прыщи.

Репетировалась одноактная глуповатая пьеска из сборника, выпускаемого для самодеятельности. Я играл в ней роль физкультурника, неудачливого влюбленного. Синицын - вот кому следовало возглавить драмкружок, но он отказался участвовать в нашем "позорище". Он готовил к смотру художественное чтение - готовил всерьез, профессионально.

Несколько раз мы, участники смотра, ездили в город, в Дом флота. От песен дребезжали окна в штабном автобусе. Повизгивала, похохатывала одна из участниц, востроносенькая жена, кажется, батальонного начпрода, которую пытался прижать в темном углу Ваня Хорольский, батальонный парикмахер.

Наш спектакль просмотрел в Доме флота режиссер Смирнов. Он был снисходителен к нашим доморощенным "талантам", а Миша Левин, штабной чертежник, исполнявший главную комическую роль, заставил его посмеяться.

Ханко готовился к смотру самодеятельности. Ханко развлекал сам себя…

Шла зима. Замело, запуржило. Декабрь накрыл полуостров белым маскхалатом.

Из моих писем к Лиде:

24. XI. 40 г.

Ты замечаешь, что мы с тобой часто упоминаем и склоняем во всех падежах слово "надежда"? Когда же эта пресловутая "надежда" примет более осязаемые формы?!

15. XII. 40 г.

…Какое знание жизни могло быть у меня за те 17 лет беззаботного существования под крылышком родителей, в узком кругу друзей и знакомых? И вот прошло больше года с тех пор, как я живу "самостоятельной" жизнью… Я шире стал смотреть на вещи и явления, я встречался с самыми различными людьми, научился немного их понимать. Одним словом, я вижу действительность не со страниц романа, а "наяву". Нечего и говорить, что действительность эта самым безжалостным образом разбивает доморощенные убеждения и розовые мечты. Это больно, конечно, и это отчетливо я вижу на примере Генриха… Я признаю, что тоже был до некоторой степени таким "розовым мечтателем", идеалистом…

Так вот к чему я все это пишу: необходимо привести в порядок тот хаос мыслей и новых впечатлений, который царит сейчас в моей черепной коробке… пересмотреть устаревший хлам своих прежних "убеждений" и без всякого сожаления отбросить то, что не соответствует действительности. Все эти проклятые и вечные вопросы о смысле нашего существования, о цели жизни - теперь приобретут новую окраску…

Но хватит философии.

Я очень живо представляю картину предэкзаменационного возбуждения, царящего сейчас в университете…

В Лидиных письмах, по мере приближения экзаменационной сессии, все чаще проскальзывали тревожные нотки. Это не были страхи завзятой отличницы, для которой нет большего горя, чем четверка или, упаси Боже, тройка. Дело в том, что в 1940/1941 учебном году ввели новое положение, согласно которому стипендии выплачивались только тем студентам, которые имели не менее двух третей отличных отметок и одну треть - хороших. Просуществовало такое положение недолго, кажется, всего год, и это, наверное, был самый трудный год в истории советской высшей школы. Не все студенты получали материальную помощь от родителей, многие жили только на стипендию, и для них теперь "сверхплановая" четверка (уж не говоря о тройке) на сессии превращалась в трагедию.

Лида получала от тети скромную помощь, недостаточную для того, чтобы прожить без стипендии. Зимняя сессия, таким образом, многое решала в ее судьбе: схватит "лишнюю" четверку - и прощай стипендия, а с ней и Ленинградский университет - и возвращайся в Баку.

Лида привыкла быть отличницей, историей занималась с увлечением, и я в письмах уверял ее, что сессию она безусловно сдаст благополучно. Но было как-то беспокойно на душе на переломе сорокового года в сорок первый.

Очень хотелось учиться! Хотелось снова испытать напряжение экзаменационной поры, когда мозговая работа идет особенно интенсивно и ты сидишь как проклятый над умными книгами и конспектами и отчетливо видишь, что тебе не хватает еще одних суток, и в голове все спуталось, перемешалось, как на свалке, - но вот настает экзамен, ты вытягиваешь билет, начинаешь обдумывать, и вдруг приходит ясность, нет уже пугающего хаоса, и, как книги из шкафа, ты извлекаешь из памяти нужные сведения. О память - ты меня никогда не подводила. (Раньше!) Спасибо тебе.

Прошел слух, что в батальоне организуют школу младших командиров и все, кто имеет среднее образование, загремят туда как миленькие. А это означало - третий год службы…

Беспокойно было мне.

31 декабря ударил мороз под 30°. Мы с Беляевым и Жоркой Ивановым срубили в лесу большую елку и приволокли в клуб. После обеда пришел Лолий. За ремень его шинели, как всегда, была заткнута книга. Он сразу увидел, что я в миноре.

- Что, писем нет?

- Нет, письма приходят, - ответил я. - Как думаешь встретить Новый год?

- Я приглашен на банкет. - Лолий слегка прищурился. - Вот только смокинг на локтях продрался.

- Оторви от портянки и наложи заплаты, - мрачно посоветовал я. - И еще надо непременно красную гвоздику в петлицу.

- Гвоздики нынче дороги, не укупишь, - певуче сказал Лолий тонким голосом. Он пригорюнился, подперев щеку ладонью и глядя на свои ботинки и обмотки. - Ахти мне, снегу в щиблеты набилось, ба-атюшки светы!

Я засмеялся. Невозможно было не смеяться, когда Синицын начинал "представление".

Бог с ними, банкетами, я и не бывал на них никогда. А вот хорошо бы сегодня вечером перенестись в Ленинград… на студенческую вечеринку… Хотелось шумного застолья и веселья, непринужденности, опьянения…

- Ах, опьянения! - Лолий, выслушав мою сбивчивую речь, понимающе закивал. - Ну как же, как же, без этого нам нельзя! - Вдруг он посерьезнел. - Думаешь, мне не хочется? С удовольствием бы выпил в хорошей компании. - И после паузы: - Только, знаешь ли, опьянение вином - дело нехитрое. Я ставлю выше опьянение мыслью.

Мозг, говорил он примерно так, дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить. Думать, искать, познавать. В том числе - и самого себя. Недаром на храме Аполлона в Дельфах было начертано: "Человек, познай себя!" Он, Лолий, много лет жил бездумно, растратил уйму времени, поздно начал раскачиваться… Странно: природа все дала человеку для познания, а он словно бы не хочет утруждать мозг, живет так, будто ему отпущена для жизни вечность. Он, Лолий, понимает, конечно, что не все (далеко не все!) зависит только от самого себя, многое - от обстоятельств. И он не хочет впадать в ошибку поспешного обобщения. Просто он из собственного опыта выявил, как важно пораньше найти себя, подлинное дело своей жизни…

А я слушал - и находил в словах Синицына подтверждение своим мыслям, потому что и мне хотелось как можно больше увидеть, испытать, понять… Потому что кончилась бесповоротно пора школярства и началась жизнь действительная, не книжная. И еще я думал: пусть Лолий немного тяжелодум и я, быть может, прочел больше книг, чем он, - но насколько он глубже меня. Он не скользит по верхам, как я, а идет вглубь за собственной мыслью, этот удивительный сибиряк… И каким, должно быть, теленком я ему кажусь…

"В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…"

Хорошо, задушевно поет Марк Бернес!

Мы работаем, я пишу маслом портрет Ворошилова в полный рост (на маневрах), а Мишка Беляев трудится над огромным транспарантом и между делом не забывает подкручивать патефон. Снова и снова заводит пластинку с этой немудрящей песенкой из фильма "Истребители" - исполняет обещание, данное Лиде…

"Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…"

Год назад мы с Лидой смотрели "Истребителей" в Ленинграде, в кинотеатре "Молодежный". Не знаю, почему так запала в душу эта песня. Сразу запомнилась - и мотив, и слова.

Мишка на днях возвратился из командировки в Ленинград - ездил закупать клубное имущество. Вот же повезло! Он, Мишка, вообще везучий. Ничему и нигде не учился, но способный, черт!

Так вот. Он приехал из Ленинграда, я накинулся с вопросами, но Мишка, интригующе улыбаясь, вручил мне письмо от Лиды и сказал: "После поговорим".

Письмо было хорошее. Вообще тон ее писем после зимней сессии заметно изменился. Молодчина, сдала все экзамены на "отлично", даже грозные Средние века, и теперь - до следующей сессии - со стипендией все в порядке. Лида описывала свою поездку на каникулы в Баку, встречи со школьными подругами: кто где учится, кто с кем гуляет, а одна уже успела выскочить замуж, а ребята почти все ушли в армию. Побывала Лида и у моих родителей, и они приняли ее с такой сердечностью… Ну, иначе и быть не могло. Мои родители, наверное, тоже чувствовали, что у нас - надолго и всерьез.

Кроме письма Лида прислала мне книгу "Архитектура Средневековья" и прекрасные эстонские тетради для рисования.

Наконец мы распаковали привезенное клубное имущество, теперь можно было уединиться, и Мишка начал рассказывать.

В командировку они ездили вдвоем с Димой Миркиным, штабным чертежником, ленинградцем. На второй день Дима позвонил домой Полине (чей номер Лида написала мне однажды в письме) и попросил передать Лиде просьбу прийти вечером. Весь день они с Мишкой носились по делам. Наступил вечер. Они сидели у Димы, отдыхая от беготни по культпросветским ведомствам. Мишку здорово тянуло пойти на танцы в Дом культуры, но его удерживало желание "посмотреть, каков твой выбор" - так он выразился. И вот пришла Лида.

- Честно тебе скажу: я думал, придет, знаешь, такая - нос кверху, тю-тю-тю… - Мишка неопределенно покрутил рукой. - А она пришла, разулыбилась, сама приветливая и так это просто себя держит, будто мы давно знакомы.

- Я ей писал про тебя.

- Ага, она говорила. Ну вот, пришла, а я, между прочим, в Димкиных пластинках "Любимый город" высмотрел и, как только Лида вошла, пустил патефон. Она удивилась, а когда я объяснил, что на тебя эта пластинка сильно действует, засмеялась и говорит: "Да, правда, ему "Любимый город" нравится. Вы почаще ему заводите". Я, конечно, обещал. В общем, хороший получился разговор. Мы с Димой ей рассказали, как живем на Ханко, и как мы с тобой на колокольне малюем, и как ты у нас заместо попа в бывшем алтаре сидишь. А она смеется, скажу тебе, от души. И нам с Димкой приятно, что хорошо воспринимает, мы и дальше стараемся. За окружающую природу поем, и все такое. Она недолго посидела, скоро ушла…

В общем, Мишка Беляев горячо одобрил "мой выбор".

Обещание почаще заводить "Любимый город" он выполнял исправно. Снова и снова раздавалось в клубе: "Когда домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят. Любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…"

Зима на Ханко была нескончаемая, капризная, морозы сменялись оттепелями, потом снова задували свирепые вьюги. По вечерам флюгер на башенке нашей кирхи жутковато стучал и стонал под порывами ветра. Чуть не каждое утро начиналось с разгребания огромных сугробов у дверей клуба.

Назад Дальше