Полвека любви - Евгений Войскунский 6 стр.


Имя Филонова мне было незнакомо, его полотен или репродукций с них я не видел. И, должен признаться, принципиальное противостояние филоновца Фалека академии казалось мне блажью. Не то чтобы я был поклонником Бродского и А. Герасимова, но - существовала же великая русская реалистическая школа живописи. В Русском музее мы с Лидой восторженно взирали на полотна Репина, Брюллова, Крамского, Серова, пытались понять "Медного змея" Бруни и "Фрину на празднике Посейдона" Семирадского. Какой еще тут, спрашивается, Филонов с его формализмом?

Я с Сашей Фалеком не спорил о творческом методе Филонова. Бывало, он, лежа на койке и закинув руки за голову, излагал, как умел, особенности этого метода, а я слушал и старался понять. А вот вскоре появившийся четвертый жилец нашей комнаты № 2 Михаил Горелов спорил. Горелов был старше нас всех, он окончил физмат Педагогического института имени Герцена, но не пошел в школьные учителя: осознав, что его призвание - искусство, поступил на факультет истории и теории искусств. Теперь он учился на втором курсе. Высокий, сутуловатый, он всегда ходил с портфелем, туго набитым книгами и тетрадями. По утрам и вечерам, растянувшись на койке, Горелов закапывал пипеткой в нос какие-то капли. Он боялся заразиться "бытовым" сифилисом и поэтому носил перчатки, чтобы не касаться голыми руками дверных ручек и стоек в трамвайных вагонах.

Вечерние дискуссии между Гореловым и Фалеком становились все ожесточеннее.

- Картина не должна быть похожа на ребус, - авторитетно заявлял Горелов. - Я смотрю на нее, и мне все должно быть понятно.

- Должно быть! - передразнивал Фалек. - Искусство ничего не должно, к вашему сведению. Оно не фотография жизни, как вам нужно, а - художественное осмысление…

- Кто вам сказал, товарищ Фалек, что мне нужна фотография жизни?

- Я вам не товарищ!

- Ну, господин Фалек! Вас послушаешь, так только вы один разбираетесь в искусстве…

- Уж вы точно не разбираетесь…

Пятый жилец нашей комнаты появился перед началом занятий в академии - это был Сережа Анциферов, розовощекий юноша с басом. Вообще-то он жил где-то под Ленинградом, кажется в Пушкине, и в общежитии бывал не каждый день. Сережа писал стихи, преимущественно юмористические. По его словам, я был единственным нормальным обитателем комнаты № 2.

Годы и годы прошли, прежде чем я увидел цветные репродукции с картин Павла Филонова - и понял, каким он был крупным, своеобразным художником. Судьба его была трагической: непризнанный при жизни, он умер от голода в блокаду. Ничего не знаю о судьбе верного его ученика - и тоже своеобразного художника - Александра Фалека. Вряд ли он, гордый и непреклонный, добился признания.

У Лиды занятия на истфаке начались 1 сентября. Около трех часов, к окончанию лекций, я подошел к воротам университета. Вскоре Лида вышла с портфелем, оживленная, улыбающаяся. Мы пошли по Университетской набережной к "моей" академии, Лида рассказывала о своих первых впечатлениях:

- Ой, первобытно-общинный строй такой запутанный! Профессор Равдоникас так скучно читает. А профессор Лурье - душка!

- А что он читает?

- Древнюю Грецию. Такой симпатичный старичок! Ну, может, не старичок, но, кажется, очень добрый.

Мы вошли в сквер рядом с Академией художеств. Там высился обелиск из серого гранита, увенчанный бронзовым шаром с орлом, а на пьедестале было выбито: "Румянцева побѣдамъ". Мы сели на скамейку у фонтана. Никого не было в сквере, и мы принялись целоваться. Теперь, когда мы оказались бездомными, нужно было ловить каждую удобную минуту для объятий и поцелуев.

Я вытащил из кармана свежую "Ленинградскую правду", развернул - и ахнул. "Германские войска вторглись в Польшу…"

- Черт бы побрал этого Гитлера, - сказал я. - Мало ему Австрии и Чехословакии. Теперь - Польша.

- Хорошо, что у нас с ним пакт, - сказала Лида. - Нас ведь эта война не коснется?

- Не должна…

Но помню достаточно ясно, что в ту минуту мелькнула мысль о возможной войне с Германией. Да и не мелькнула, а заставила внутренне содрогнуться. Неужели и нам не избежать войны? Можно ли верить в прочность пакта с фашистами?

Ну, пока что мы в стороне от войны. Ладно.

- Ты обедала? - спросил я.

- Да, еле успела в перерыв. Столовая в университете огромная, и ужасно невкусно кормят.

- В академии тоже невкусно. Ли, на острова не хочешь съездить?

- Ой, только не сегодня. Я устала.

- Там, говорят, американские горки лучше, чем в Госнардоме. Ну ладно, еще успеем покататься.

В Румянцевском сквере мы довольно часто бывали (пока зима не занесла его снегом). Уж очень удобно он был расположен между Академией художеств и университетом.

Вообще же в последние дни августа и в сентябре мы много успели посмотреть в Ленинграде и в его великолепных окрестностях.

О чем мы говорили? Помню, настроение у нас было задумчивое. Мы знали, конечно, что в Европе идет война, знали, что наши войска вошли в разгромленную Гитлером Польшу и, заняв Западную Белоруссию и Западную Украину, встали на новой границе нос к носу с разбухшей Германией. Хорошо это было или плохо? Не хотелось об этом думать.

С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали абиссинцам в их неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Советско-германский пакт внес сумятицу в наши неопытные души. Конечно, он спасает нас от войны, этот странный пакт, но, честно говоря, противно было видеть на газетных полосах улыбку Риббентропа рядом с всегда насупленной физиономией Молотова.

Помню, как поразила меня одна журнальная статья. Осенью 1914 года английские корабли потопили в Индийском океане германский рейдер "Эмден". И вот наш журнал - теперь уж не помню, какой именно, - решил отметить двадцать пятую годовщину этого не самого примечательного события Первой мировой войны. В статье сочувственно описывалась борьба храбрых германских моряков с коварными англичанами. Вполне можно было поверить, что немцы дрались храбро. Но я подумал: а если бы у нас был пакт не с Германией, а с Англией? Тот же автор, вероятно, с тем же пафосом написал бы, как доблестно сражались английские моряки с немецкими извергами. Ну, разве можно так - приспосабливать историю к конъюнктуре?

Нет уж. История есть история. А фашизм есть фашизм.

Закрою глаза - и вижу, как мы с Лидой идем, взявшись за руки, по красноватым дорожкам Павловского парка, и опавшие желтые листья шуршат под нашими ногами, - и ничего-то мы не знаем, не можем знать, какие тяжкие испытания и невзгоды обрушатся на нас в ближайшем будущем.

В ту ленинградскую зиму на меня очень повлияла резкая перемена образа жизни. Мы оказались бездомными - ты в своем общежитии, я в своем, - нам негде было уединиться. А зимой ударили нешуточные морозы, у меня дух захватывало, и очень мерзли ноги в туфлях и галошах. (По совету Максимова я обертывал ноги газетой и натягивал поверх носки.)

Однако дело не только в морозе. Мы были, если можно так выразиться, "сделаны книгами". Но вычитанные из книг представления о жизни - с их идеальными героями, с непременной победой добра над злом - имели весьма малое отношение к жизни действительной. Ну да, мы были, как это ни смешно теперь звучит, идеалистами.

При всем том отчетливо помню главное свое стремление той поры - стремление познать жизнь.

Было интересно учиться. Мы углублялись в первобытные времена, к ритуальным наскальным рисункам, положившим начало изобразительному искусству. Древнеегипетские фрески раскрывали перед нами "царство огненного Ра", возникшее много тысячелетий тому назад в плодородной долине Нила. Мир богов и героев представал в классическом искусстве Древней Греции. Все это было прекрасно. Но - мне предстояла армия.

По новому, недавно вышедшему Закону о всеобщей воинской обязанности все юноши, достигшие 18 лет, в том числе и студенты начальных курсов, призывались в армию. В октябре, вскоре после начала занятий в академии, первокурсники из нашей группы стали уходить, один за другим, на военную службу. Мне еще не было восемнадцати, таким образом, я получил отсрочку на целый год.

По утрам в общежитии кипел "титан". Я наскоро выпивал кружку горячего чая (а если кончался чай, то просто кипятку), заедая батоном за рупь-сорок пять с плавленым сырком. И бежал по набережной, сквозь утренний туман, мимо розового камня-памятника, извещавшего, что здесь в 1917-м стояла на Неве "Аврора", произведшая исторический выстрел, - бежал по мосту Лейтенанта Шмидта на ту сторону, на Васильевский остров - и вот она, моя академия, ее холодные коридоры. Недаром же аббревиатуру ВАХ - Всероссийскую академию художеств - наши шутники расшифровывали как Вечно Адский Холод.

Профессор Гущин читал "Введение в искусствознание". Тощий, кожа да кости, он беспрерывно курил. Говорили, что он болен "грудной жабой". Затягиваясь папиросным дымом, покашливая, он прохаживался взад-вперед и негромко объяснял нам, откуда есть-пошло искусство и как следует его понимать. Он на память цитировал Маркса, Гегеля и Лессинга, требовал, чтобы мы без промедления прочитали диссертацию Чернышевского "Эстетические отношения искусства к действительности" и труд Плеханова "Письма без адреса".

Гущин предложил нам контрольную работу: каждый получил фотографию какого-либо произведения живописи или скульптуры и был обязан написать, так сказать, искусствоведческое исследование оного произведения. Мне достался средневековый многофигурный барельеф, изображавший "Страшный суд". Уж не помню, что я там написал, но отчетливо вспоминаю негодующие вопросительные знаки на полях моего "труда" и - на последней странице - профессорское резюме: "Есть наблюдательность, есть чувство стиля, но совершенно недопустима фельетонная манера изложения".

Искусство Древней Греции читал доцент Шульц, рыжеватый молодой человек с несколько медлительной, округлой манерой говорить. Его лекции сопровождались показом диапозитивов: веселый небритый грузин Алеша усаживался в заднем ряду аудитории со своим "волшебным фонарем" и, стуча заслонкой, вставлял и менял диапозитивы, проецируя на экран изображения древнегреческих скульптур, барельефов и вазовой живописи в строгом соответствии с течением лекции. Но однажды Алеша напутал.

- Перед нами спящая Ариадна, - говорил Шульц, не глядя на экран. - Она еще не знает, что Тесей ее покинул. Посмотрите на многочисленные складки ее хитона, они как бы подчеркивают драматизм…

Смех, прокатившийся по аудитории, побудил Шульца обернуться к экрану: на нем было изображение голой женской фигуры, без всякого хитона - кажется, Праксителевой Афродиты Капитолийской.

- Что же вы, Алеша, путаете, - укорил своего помощника Шульц.

А мне живо вспомнилось: "Те, кто путают, являются путаниками…"

Курс истории античного мира читал профессор Боргман. Строгий, с седой эспаньолкой, в черном сюртуке и черном же галстуке поверх старомодного стоячего воротника с отогнутыми уголками, он был одним из последних могикан дореволюционной петербургской профессуры. Мы его побаивались: недаром же его фамилия наоборот читалась - "нам гроб". Очень даже просто суровый профессор завалит нас на зимней сессии. Боргман читал античную историю бесстрастно, словно древние дела его нисколько не касались. У него был превосходный русский язык, каждое слово звучало как колокол. Лишь один раз он заметно пришел в волнение: когда Юлий Цезарь принял решение взять власть в Риме. Боргман вдруг повысил голос:

- Цезарь воскликнул: "Alea jacta est!" - Каждое латинское слово он сопровождал хлопком в ладоши. - И двинул легионы через Рубикон!

"Alea jacta est" - "Жребий брошен" - хорошо мне это с той поры запомнилось.

На аудиторию Боргман, читая лекции, не обращал ни малейшего внимания. Но Транцеева заставила его присмотреться. Эта бойкая пигалица не умела молчать. Как заведет с утра свою трещотку, так и не умолкает. Сидя в первом ряду аудитории, Транцеева трепалась со своей соседкой. И вот наш грозный Боргман однажды прервал лекцию. Он подошел к Транцеевой и отчеканил: "Соблаговолите прекратить!" Говорили, что Транцеева от страха описалась.

Граница с Финляндией проходила в тридцати километрах к северо-западу от Ленинграда. Советское правительство предложило финнам отодвинуть границу за Выборг, а взамен - в качестве территориальной компенсации - кусок Карелии. Предложенный обмен казался справедливым: Ленинград стоял на расстоянии орудийного выстрела от границы, и в условиях идущей в Европе войны следовало позаботиться о безопасности "северной столицы".

Но финское правительство отказалось. И 30 ноября того же обильного событиями 1939 года, после пограничного инцидента, советские войска перешли границу и развернули наступление в глубь Карельского перешейка. Началась зимняя (или финская) война.

Полагали, что она будет недолгой: маленькая Финляндия выглядела рядом с огромным советским соседом как моська перед слоном. Ее население составляло 3 миллиона - столько же, сколько в одном только Ленинграде.

Однако наступление войск Ленинградского военного округа вскоре остановилось. Армия увязла в снегах перед финской оборонительной линией - линией Маннергейма. По Ленинграду пошли слухи о наших больших потерях. Госпитали были переполнены ранеными. Армейские грузовики подвозили к Финляндскому вокзалу подкрепления - части, прибывающие из других военных округов. Город был затемнен.

Впервые мы увидели грозный облик войны: темные улицы, редкие прохожие, тускло-синий свет, скользивший по лицам (автомашины ходили с синими фарами).

И - мы с Лидой, бездомные, затерянные в безжалостном мире, схваченном войной и морозом.

С войны приехал гость - Гарик Шармазанов, бакинец, знакомый по 16-й школе. Он знал, что Лида учится в университете и разыскал ее там, а Лида направила его ко мне. Когда Гарик вошел в нашу комнату в общежитии, я не сразу его узнал - в шапке с завязанными "ушами", в белом полушубке и валенках. Он был замерзший до костей. Мы отпоили его горячим чаем.

Уж не помню, что за командировка с фронта в Ленинград была у Шармазанова. Он рассказал нам о жутком холоде ночей в поле, в наскоро вырытых землянках. О том, что дома, покинутые финнами, часто оказывались заминированными. О финских снайперах-"кукушках", бьющих без промаха. В общем - о войне, совсем не похожей на ту, Гражданскую, которую мы видели в кинофильмах, с ее удалыми конармейскими атаками. Да и сам Гарик, которого я помнил веселым, озорным, хулиганистым, был какой-то другой - притихший, с печальными и словно тоже замерзшими темными глазами. Днем Гарик мотался по своим делам, а вечером возвращался к нам в общежитие. На второй, кажется, вечер мы с Лидой вытащили его в кино - уже не первый раз смотрели "Бесприданницу", которую Лида обожала. Гарик заснул в середине фильма, я с трудом растолкал его, когда зажегся свет. Такая была у него чугунная усталость. Гарик пробыл в Питере несколько дней, ночевал у нас в комнате - спал на столе. Я нарисовал его, карандашный портрет сохранился в моем альбоме.

Гарик Шармазанов выжил на финской войне. Но Великая Отечественная его доконала. Как я узнал впоследствии, он погиб в самом ее начале - в Литве, под Шяуляем.

Гордый Манфред проклял шумный мир людей, охваченных жаждой наживы, и ушел в горы. В Альпах он живет одиноко, "как лев". Он созерцает непостижимый звездный мир над снежными вершинами и размышляет о бренности всего земного. Романтическую поэму Байрона положил на музыку Шуман. Эту его ораторию - "Манфред" - мы с Лидой слушали в прекрасном Белом зале Ленинградской филармонии. Оркестром управлял молодой дирижер Евгений Мравинский, высокий, стройный и вдохновенный.

Мы ходили и в театры. Мы как бы спешили набраться впечатлений, хотя и не предчувствовали надвигающегося военного лихолетья. Как и положено бедным студентам, брали места на галерке. Смотрели в радловском театре "Гамлета" с Борисом Смирновым, в Александринке - "Маскарад" с Юрьевым и "Мать" Чапека с превосходно игравшей Рашевской. В Театре комедии видели знаменитый "Опасный поворот" Пристли с Тениным, Сухаревской и Юнгер. Мы слушали кумира тогдашнего Ленинграда - Печковского в "Пиковой даме" и "Вертере".

А в предновогодний вечер мы попали в Кировский на "Аиду". Сидели высоко, в верхнем ярусе сине-золотого зала, нас омывала мощная музыка, гремел хор: "Боги шлют нам благословенье…" По сцене передвигались люди в роскошных сверкающих одеждах. Аиду играла Преображенская. Красная туника, в которую певица была задрапирована, не могла скрыть ее полноты, не вязавшейся с образом юной Аиды, - но голос! Пела Преображенская бесподобно.

Ее голос продолжал звучать в ушах, когда мы вышли из театра в мороз и темень. Втиснулись в трамвай, доехали до Васильевского острова, а там пошли по Университетской набережной.

Говорили о предстоящей экзаменационной сессии. Я рассказывал о профессоре Боргмане, а Лида - об академике Струве, читавшем историю Древнего Востока:

- Ой, я так боюсь! Древний Восток - там столько войн и нашествий, и трудные имена, просто невозможно все запомнить.

- А ты расскажи Струве, как египетский полководец Радамес влюбился в эфиопку… или кто она была, Аида?

- Тебе все шуточки!

Некоторое время шли молча, я держал Лиду под руку, но чувствовал, что она недовольна мной.

- Хорошо бы сейчас перенестись на теплый бакинский бульвар, - сказал я. (Хоть приятным воспоминанием согреться.)

- Тебе не нравится жить в Ленинграде?

- Почему не нравится? - Я помолчал немного. - Только холодно очень.

Морозы той зимой достигали 40 градусов. Ленинградцы говорили, что давно не было такой суровой зимы. И мы, южане, вообще не знавшие морозов, как раз угодили в сорокаградусные.

- От тети Фиры пришло письмо, - сказала Лида, - она требует, чтобы я вернулась в Баку. Чтобы оформила перевод в бакинский университет.

- И ты уедешь?

- Конечно, нет. Опять стать зависимой от нее? От ее капризов? Не хочу!

- Правильно, - одобрил я. - Знаешь, я хочу сдать сессию досрочно и уехать на каникулы в Баку. Там зайду к твоей тете…

- Скажешь, что я из Ленинграда не уеду.

Мы дошли до подъезда ее общежития.

- Зайдешь? - спросила Лида.

Я живо себе представил: мы сидим на ее кровати и чинно разговариваем, а комната набита девчонками, которые мне что-то не нравились. Ни обняться, ни поцеловаться…

- Нет. Пойду в свою берлогу.

Мы поцеловались - холодные губы к холодным губам - и поздравили друг друга с наступающим Новым годом. Подгоняемый ледяным ветром, я побежал к мосту Лейтенанта Шмидта, на ту сторону, на набережную Красного Флота. Фонари не горели: ведь недалеко от Ленинграда шла война. Луна, наполовину съеденная тенью, лила скудный свет на сугробы вдоль парапета набережной. Я быстро шел со смутным чувством, что у нас с Лидой что-то разладилось…

Назад Дальше