Замерзший, я влетел в комнату № 2 и сразу припал к круглой голландской печке, натопленной к вечеру. Петя Максимов ворчал на Михаила Горелова, имевшего нехорошую привычку снимать и оставлять галоши посредине комнаты, а тот, лежа на койке, закапывал себе в нос капли.
Так, значит, и наступил тысяча девятьсот сороковой.
Кроме меня и Сережи Анциферова, в нашей группе было еще три парня: маленький белобрысый Перепелкин в неизменной серой толстовке, Вася Якушев, откуда-то из провинции, и бойкий ленинградец Валентин Вальт. Уж не помню, почему их не тревожил военкомат. Остальная группа была - девичий цветник. Мне нравилась Надя Павлова с ее пышными русыми волосами и острым язычком. И улыбчивая Ирочка Дервиз. И Лили Томасян, тоненькая брюнетка в красном жакете, с библейски красивым лицом. Всегда ходили вместе неразлучные подружки - полная краснощекая Люся Ламперт и худенькая светлоглазая Наташа Самойлович, чье бледное миловидное личико хранило выражение как бы застигнутости врасплох.
Самойлович! Это была очень известная фамилия. Ну как же - знаменитый полярник, возглавлял экспедицию по спасению группы Умберто Нобиле, потерпевшей катастрофу на дирижабле "Италия" в Арктике. У Наташи я постеснялся спросить, но от Люси узнал: да, она дочь того самого Рудольфа Самойловича. Почему о нем давно не слышно? Ну, он же арестован… неизвестно, что с ним… А Наташа живет с мамой - второй женой Самойловича…
Тут придется забежать вперед, чтобы вкратце рассказать о трагической судьбе Наташи.
В начале 80-х я познакомился с замечательным человеком - писателем-документалистом Зиновием Каневским. Он, географ-гляциолог по образованию, работал в Арктике. Однажды на зимовке Каневский снимал показания с приборов на льду, недалеко от берега Новой Земли. Вдруг обрушился резкий норд-ост (новоземельская "бора"), он поволок Каневского по льду вдаль, в сторону от земли, к неизбежной, казалось, гибели. Страшным напряжением воли и сил Зиновию удалось зацепиться за торос. Борясь с диким напором ветра, медленно, сантиметр за сантиметром, он полз по льду к берегу. Выбрался, выжил. Каневского срочно отправили на материк. Ему ампутировали кисти обеих обмороженных рук и пальцы на ногах. Арктика отторгла его - но он вернулся в нее в ином качестве: журналистом, писателем. Каневский знал об Арктике все и сумел увлекательно и точно рассказать об ее людях - исследователях, моряках, летчиках - в своих книгах. Однажды у нас зашел разговор об его книге "Директор Арктики" - о Самойловиче, и я рассказал Зиновию, что когда-то учился с его дочерью Наташей, - так вот, не знает ли он, как сложилась ее жизнь? Зиновий знал.
Наташа Самойлович, пережив первую - самую страшную - блокадную зиму, ранней весной 42-го года эвакуировалась с матерью из Ленинграда по Ладоге на "Большую землю". Летом они оказались где-то на Кубани - как раз накануне немецкого прорыва к Краснодару и на Северный Кавказ. В числе тысяч других жителей мать и дочь были угнаны на работу в Германию. Они стали "перемещенными лицами". Там, в Германии, Наташа познакомилась с эмигрантом из России Константиновым, они поженились по окончании войны. В Советский Союз решили не возвращаться. Какое-то время мыкались по Европе, потом, в поисках хорошей жизни, уплыли за океан, в Бразилию, обосновались в Сан-Паулу. Не знаю, сколько лет они прожили в этом огромном экзотическом городе, в тропиках. Видимо, бизнес у Константинова не пошел, и они уехали в США, поселились в Бостоне. Там в 61-м году Наташа умерла от туберкулеза. Ей было неполных сорок. Ее мать стала хлопотать о возвращении в Советский Союз. Самойлович к тому времени был посмертно реабилитирован. Арктическое начальство, в частности Трешников, помогло вдове знаменитого полярника - она вернулась на родину. Зиновий Каневский познакомился с ней и видел фотокарточку, запечатлевшую могильную плиту ее дочери с надписью: "Наталья Николаевна Константинова" ("Николаевна", потому что Рудольф Лазаревич Самойлович при крещении получил имя "Николай").
Двадцатый век обожает острые сюжеты…
Вернемся, однако, в начало сорокового года. Шла финская война, и ленинградские госпитали, переполненные ранеными, нуждались в донорской крови. Власти обратились к ленинградцам, в том числе и к студентам. Я, как избранный в нашей группе комсорг, имел поручение от комитета комсомола академии - призвать комсомольцев группы сдавать кровь. Естественно, звать других и не пойти самому - невозможно. Я и пошел на донорский пункт, со мной отправилась Люся Ламперт.
У меня оказалась хорошая кровь - первой группы. Я лежал с иглой, воткнутой в руку, в вену, на высоком топчане и смотрел, как по стеклянной трубочке полз вверх красный столбик. Выкачали из меня 400 миллилитров ("кубиков", как говорили для простоты). Из Люси - тоже. Сразу после процедуры нас отправили в столовую и накормили сытным обедом. Кроме того, дали билеты в Александринку, в тот же вечер мы смотрели там спектакль (забыл, какой именно). Оба мы держались весь день хорошо. А наутро я лишь большим усилием воли оторвал голову от подушки. Была такая слабость, что свет казался не мил. С трудом я высидел на занятиях первую пару, потом поплелся в общежитие и пролежал до вечера. Люся в тот день вообще не приехала.
Почему я вспоминаю этот не слишком значительный эпизод? Не знаю. Избирательность памяти вообще загадочная вещь.
Вызывая в памяти призраки былого, я как бы сторонним взглядом вглядываюсь в себя тогдашнего - юнца начитанного, но и наивного, со склонностью к самоанализу, но и к юмору, с несомненно пробудившимся интересом к прекрасному полу, но и нерешительного, робеющего.
Я много рисовал. Ходил, выдержав конкурс, на открывшиеся при архитектурном факультете подготовительные классы по рисунку. В академии был хороший музей античной скульптуры - слепков статуй древнегреческих и римских мастеров, - мы перерисовали многие из них. Кроме того, у нас в общежитии иногда устраивали сеансы рисования. Приходила натурщица - девица не очень красивая, но с хорошей фигурой. Впервые я видел обнаженное женское тело. Однако естественное плотское влечение, так сказать, сублимировалось в искусство: мы не разглядывали, а рисовали.
Как просто описывалось это в иных романах. "Он покрыл ее лицо, ее грудь поцелуями, она со стоном опустилась на софу, и…" Ну, как в Библии: "Он познал ее…" Сережа Анциферов рассказывал о своем "интиме" с какой-то дивой, не упуская подробностей. Я слушал, невольно завидуя. В моих отношениях с Лидой ласки не заходили за некий недозволенный предел. Лида останавливала мои руки. Я не смел настаивать. Но душу томило, мучило предчувствие полного слияния тел…
Секс давно уже растерял романтический флёр, освободился от условностей, стал простым и обыденным. Но в те годы, о которых идет речь, еще не утратили своего (извечного?) значения девичий стыд и юношеская нерешительность - особенно в тех случаях, когда прочитаны великие книги о любви идеальной. Следует, однако, добавить к этому такую бытовую "мелочь", как отсутствие возможности уединиться.
Как мы говорили, налицо наличие присутствия отсутствия…
Максимов (или, как его называли, Макс) сказал:
- Если сегодня опять снимет посреди комнаты - прибью!
- То есть как? - не понял я.
- А вот так! - Максимов показал мне пару гвоздей на ладони. Молотка у него не было, но были откуда-то старые черные клещи.
- Да не надо, Макс. Просто отодвинем галоши в угол…
- Нет! Надо!
Вскоре Горелов пришел, снял галоши опять посреди комнаты, бросил пузатый портфель на койку и, взяв чайник, отправился за кипятком. Максимов, используя клещи как молоток, быстро прибил гореловские галоши к полу - по гвоздю в красную изнанку каждой галоши. Горелов вернулся с чайником - Макс уже как ни в чем не бывало лежал на своей койке и переговаривался с Сашей Фалеком, а я дочитывал "Униженных и оскорбленных" (в ту зиму я увлекался Достоевским, Гаршиным, Леонидом Андреевым).
А утром - утром в комнате № 2 произошло то, что и должно было произойти. Горелов, как всегда, встал раньше всех: он боялся опоздать на занятия. Умылся (умывальник с туалетом был в коридоре), попил чаю, закапал в нос капли и, надев пальто и туго набив портфель книгами и тетрадями, подступил к своим галошам. Я, сидя за столом и допивая из кружки чай, смотрел с невольным интересом. Макс, часто пропускавший занятия, лежал на койке, но не спал. Фалек, которому некуда было торопиться, посапывал под одеялом.
Горелов сунул одну ногу в галошу, посмотрел с недоумением, сунул вторую - черт-те что, галоши не повиновались попыткам оторвать ноги от пола. Ссутулясь больше обычного, оборотясь к койке Максимова, Горелов яростно крикнул:
- Макс, сволочь! Это ты сломал галоши!
"Л" он произносил кругло: "Суомау гауоши".
Макс неторопливо повернул к нему косматую голову и произнес юридически правильную фразу:
- Я тебя предупреждал.
И, видя судорожные попытки Горелова высвободить ноги, добавил:
- Не дергайся.
Лениво поднялся и, как был в ночной рубахе и подштанниках, вытащил из тумбочки клещи. Пока он выдергивал из галош гвозди, Горелов шипел, как рассерженный кот. Затем внимательно, держа обеими руками, осмотрел галоши, надел их и, провожаемый нашими усмешками, ушел изучать историю искусств.
Верно сказано, что искусство требует жертв.
Экзамены я сдал досрочно, и, между прочим, все на "отлично". Да что ж, история мне всегда легко давалась, а тут еще и искусство, милое дело.
Итак, к середине января я сдал зимнюю сессию. Оставалось добыть билет и уехать в Баку. Это было очень не простое дело: на Московском вокзале и на городской станции предварительной продажи толпились огромные очереди. Стало ясно: хочешь уехать - занимай очередь с ночи.
И я провел ночь на городской станции. В очередь записался во вторую сотню. На скамейках не было свободных мест, я сидел в углу на холодном полу, подстелив "Ленинградскую правду". Газетами же были обмотаны под носками мои ноги, но все равно я жестоко мерз. Ночь была нескончаемая. Под утро началась перекличка, потом, накануне открытия касс, вторая.
Ужасно медленно тянулась очередь, тревожила мысль, что билет мне не достанется. Но к счастью, достался. Плацкартный билет - я готов был расцеловать маленький кусочек картона, продырявленный компостером.
Должно быть, я здорово замерз в Ленинграде. Страшно тянуло домой, в Баку, к теплу. Было немного странно, что Лиде этого не хотелось. Правда, ей предстоял переход в другое общежитие - в шестиэтажный дом на проспекте Добролюбова, 6 (если перейти по мосту Строителей на Петроградскую сторону, то вот он, в одном квартале, этот дом, набитый студентами). Кроме того, она опасалась, что, появись она на каникулах в Баку, тетушка не отпустит ее обратно в Ленинград.
И я уехал один.
Из дневника Лиды:
2 февраля 1940 г.
Итак, я начинаю вести дневник.
Начну с окончания 1-й сессии, отъезда, разлуки с Женей, перехода в новое общежитие.
Боже, как я была рада, что перехожу в новое общежитие, и действительно в первые дни мне здесь было искренне весело. Почему же уже так скоро мне все надоело? Да, очень трудно понять себя самое, тем более свое настроение.
Плохо то, что с первого же дня моего появления в новом общежитии (пр. Добролюбова 6/2, ком. 29) повторилась старая история, а именно: за мной начинает ухаживать кто-нибудь один, а получается видимость, что я его поощряю, что я тоже согласна, на самом же деле я даже не замечаю, какое впечатление оказываю на него, так как ничего подобного мне и в голову не приходит. Мне просто хочется весело проводить время…
По правде говоря, у меня, как видно, вообще такой странный характер, что мне нравится, вернее, я не замечаю, как морочу голову кому-нибудь, а в то же время ведь я очень постоянна… Чем объяснить это несоответствие, я пока что не знаю, да и вообще вряд ли смогу скоро объяснить. Во всяком случае, мне теперь яснее, чем когда-либо, что мне необходимо всегда с кем-нибудь дружить, и в данном случае Женя более, чем кто-либо, подходит ко мне. Мне необходимы его спокойствие, уверенность, здравый смысл, его сильная, неизменная любовь. Без нее я не мыслю своего существования. Ведь невозможно же жить, если тебя никто не любит (вернее, один, но зато действительно).
Мне нужна именно постоянная любовь, а не то что временное увлечение, поводом к которому служат танцы. А ведь именно таким образом увлекся мною маленький (на вид, на самом же деле он довольно стар) географ, но я даже не могу серьезно принимать его слова, уж слишком мне непонятно такое увлечение.
У Вани (филолог V курса) тоже страдальческий вид и влюбленные глаза, но любит он меня или нет, не знаю да и не хочу знать. То же, что я ему сейчас немного морочу голову, что я даже безжалостна (постаралась на всякий случай, чтобы он узнал о Жене), так это несомненно, но ничего не поделаешь.
Как меня возмущает весь этот народ, в особенности "старички". Правда, я много знаю о т. н. "потребностях человека" (больше по книгам, хотя и в себе сознаю ее), но чтобы она так грубо, так явно выражалась - ведь это отвратительно. Надо уметь себя сдерживать…
Как я мечтаю, чтобы поскорее приехал Женя, чтобы он умел хорошо, очень хорошо танцевать, чтобы мы пошли с ним вместе в красный уголок; весь вечер я отказываюсь танцевать со всеми и танцую лишь с ним - с моим Женей.
С Женей я как будто (да и действительно!) в очень близких отношениях, почему же я все же не знаю его окончательно? Почему я не могу понять его стремления быть только со мной вдвоем? Ведь он же не повторяет мне все время этих слов… тех слов, которые не говорят при посторонних. Чем же объяснить его нежелание?
Да и вообще, я все больше и больше убеждаюсь, что очень многого еще не знаю о нем. Правда, он говорит мне все, все, что можно передать словами, но все же существует какая-то грань. Что ее уничтожит? Может ли она совершенно исчезнуть? Ведь и я же не все могу ему сказать, хотя мне очень больно в этом признаться даже самой себе.
Ах, каким я был зеленым, лопоухим… Да и хотя бы умел хорошо танцевать… Мы пошли бы в красный уголок, где чуть не каждый вечер у них в общежитии танцевали под патефон… А сидеть на кровати под перекрестными взглядами любопытных девчонок-соседок - это мне совсем не нравилось.
Хорошо Шурке Корсенскому. Он, курсант Военно-медицинской академии, жил у родственников, у него, рыжего счастливчика, там была своя комната! А мы с Лидой сидели в общежитии или бродили по заснеженным улицам.
Если память не изменяет, похожие муки испытывали герои рассказа Вересаева "Исанка".
Но если мы не виделись несколько дней, то становилось на душе беспокойно, и я мчался к Лиде на Добролюбова. Если не мела метель, мы бродили по Невскому, шли в кинотеатр "Баррикады", заходили, бывало, в кондитерскую "Норд", заказывали по бокалу сухого вина или просто чай с пирожными. И - восстанавливалось снова то прежнее, бакинское, дорогое нам обоим настроение.
Я вспоминал, как ты однажды на бакинском бульваре сказала: "Ты такой, о каком я мечтала". А я - в ответ: "Люблю тебя на всю жизнь". Такие неосторожные, максималистские слова…
Но недаром же протрубили в небе трубы, хоть мы их и не услышали…
Мы были молоды, любили свою страну, верили, что наш строй самый справедливый на свете. "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек", - пели знаменитую песню. Но конечно, замечали, не могли не заметить некую тень, отбрасываемую повседневным ходом жизни, - то была тень подозрительности, недоверия, усердного поиска чего-то недозволенного. Кто не знал, что следует держать язык за зубами? Хочешь "вольно дышать" - остерегайся сболтнуть лишнее. А как иначе? Ведь окружены врагами, которые тотчас используют твое неправильное высказывание против государства…
А вот государевы слуги - бдительные, бессонные, холодноглазые - внушали страх и отвращение.
Лида мне рассказала, как ее, вскоре после начала первого семестра, вызвали в университетский спецотдел. Сотрудник оглядел ее ледяным взглядом, задал несколько вопросов, из коих следовало, что он вполне осведомлен, что студентка Листенгартен - дочь репрессированных родителей. Сотрудник поинтересовался, не слыхала ли Лида в своей группе и в общежитии вредных разговоров.
- Нет, не слыхала, - ответила она, внутренне съежившись, словно была в чем-то виновата.
Собеседник хмурился.
- Вот в прошлом году на философском факультете вскрыли антисоветскую группу.
Лида, конечно, слышала о разгроме на философском.
- Но я поступила только в этом году. В прошлом году вообще не была в Ленинграде.
Ее естественные ответы почему-то не нравились.
- Вы комсомолка и должны понимать, какое положение. Вот недавно на обратной стороне холста с портретом товарища Сталина обнаружили портрет Николая Второго.
Что тут скажешь? Наверно, тут чей-то вредный умысел…
- Вы не должны забывать свое положение, - продолжал сотрудник спецотдела, в упор глядя на Лиду, так сказать, со спецприщуром. - Нужно прислушиваться к разговорам в общежитии, вообще всюду.
Лида вышла расстроенная. Господи, чего они от нее хотели?
Она не скрывала, что родители арестованы. Была убеждена, что они ни в чем не виноваты. И уж тем более нет никакой вины у нее. В феврале или марте Лида, по просьбе матери, с которой регулярно переписывалась, обратилась в ленинградское управление внутренних дел с запросом об отце. Вскоре ее вызвали повесткой в Большой дом - так называли здание НКВД на Литейном. Ее принял холодноглазый молодой человек в форме.
- Что вы хотели?
- Я же написала в заявлении, - сказала Лида, - хотела бы узнать, где мой отец.
- Он осужден на десять лет без права переписки.
- Это я знаю. Но скажите хотя бы, где он сейчас? В какой местности?
- Какая вам разница? - последовал ответ. - Он на Севере. Работа у них передвижная. Сегодня здесь, завтра там.
- Но работает отец по своей профессии? Геологом?
Холодный взгляд выразил презрение к глупому вопросу.
- Неужели вы думаете, - сказал сотрудник тоном, соответствующим взгляду, - что такой специалист, как ваш отец, используется не по специальности?
Все это была ложь.
Уже во время войны Лидина тетя Аня, самая младшая из сестер, узнала от знакомого сотрудника бакинских органов, что Владимир Львович Листенгартен расстрелян в ночь на новый, 1938 год.
Теперь-то известно, что "десять лет без права переписки" было формулой расстрела.
Зима отступала неохотно, озлобляясь метелями, но - отступала. В марте кончилась "незнаменитая" финская война. В газетах впервые промелькнуло слово "Ханко". По условиям мирного договора Финляндия уступала Советскому Союзу Карельский перешеек с Выборгом, а также отдавала в аренду на 30 лет полуостров Ханко.
Могло ли мне прийти в голову, что этот полуостров очень скоро с необычайной силой войдет в мою жизнь?
Где-то в недосягаемых высях творилась Большая Политика. И некуда было спрятаться от нее так называемому маленькому человеку. Да мы и не пытались прятаться от пронзительных ветров Истории. Мы просто об этом не думали - было много других забот.
Лида записывала в свой дневник 20 марта: