Сименон хорошо знал и французских авторов; особым его вниманием пользовались Монтень, Стендаль, Бальзак, Пруст. С Бальзаком его сближает, в частности, глубокое понимание связей человека с миром вещей, в котором он живет. Еще более важно общее с Бальзаком ощущение драматичности повседневной, будничной жизни. Происходящие за стенами заурядных буржуазных домов драмы оказываются страшнее старинных драм "плаща и кинжала". В судьбах своих героев Бальзак показывал не те драмы, что "разыгрываются при свете рампы, в расписных холстах, а драмы, полные жизни и безмолвные, застывшие и горячо волнующие сердце, драмы, которым нет конца"
Словно обдумывая слова Бальзака, Сименон пишет: "Подлинные человеческие драмы происходят чаще всего в рамках семьи… У этих драм не всегда бывает кровавый исход, при котором погибает один или несколько человек. Есть драмы, которые я назвал бы глухими, неразразившимися".
Сименон - один из талантливых продолжателей устойчивой во французской литературе традиции "семейного" романа, представленного в XX веке произведениями Ж. Ренара, Ф. Мориака, Э. Базена и ряда других писателей. Он вспоминает, как когда-то писал: "Роман прошлого века большей частью заканчивался свадьбой и каноническими словами: они были счастливы, у них было много детей. И я добавлял: вот с этого момента и начинается драма". Драмы семейные - конфликт между родителями и детьми, жестокая борьба за наследство, драмы ревности и измен, служебных неудач и тщательно скрываемой нищеты. После свадьбы начинаются семейные невзгоды и в "Истории одного развода", и в "Супружеской жизни" Э. Базена.
Вряд ли можно установить прямые связи романов Сименона с творчеством Пруста, которому Сименон посвящает несколько интересных страниц в своих воспоминаниях. И все же отметим, как иногда Сименон, подобно Прусту, обращается к мимолетным, беглым впечатлениям, которые, оставаясь до поры до времени скрытыми в глубинах нашей памяти, вдруг как бы всплывают на поверхность, а вместе с ними - целые пласты утраченного и вновь обретенного прошлого. "Вопреки тому, что в соответствии с логикой можно было бы думать, в нас остаются, - полагает Сименон, - не наиболее важные события, сильные эмоции, значительные встречи. Чаще всего речь может идти о беглых образах, которые не поразили нас сразу. Например, запах хлева и навоза, когда мы проходили мимо фермы". В некоторых случаях такие воспоминания становятся отправным моментом для отдельного эпизода или целого романа.
Сименон - блестящий мастер воссоздания атмосферы, в которой происходит действие его романов. Он необыкновенно тонко чувствует и знает особенности той или иной среды, обстановки и передает их обычно несколькими яркими, выразительными штрихами, несколькими характерными, запоминающимися деталями. Это - привлекательная черта не только его романов, но и книг цикла "Я диктую". Сименон вводит нас то в загородный дом богатого дельца, то в крестьянскую лачугу, то в номера шикарного отеля или за кулисы подозрительного заведения, создавая эффект нашего присутствия там, куда мы следуем за писателем. Поражает острая наблюдательность Сименона, его ставшая профессиональной потребность все регистрировать в своей памяти (потребность, которая, по его собственному признанию, временами становится для него самого обузой, тяжелой, почти физической нагрузкой).
Излюбленным жанром Сименона всю жизнь был роман (исключение составляют лишь одна пьеса, сделанная им по его же роману, и несколько стихотворений), привлекавший его возможностью широкого охвата действительности, подвижностью художественной формы, многообразием выразительных средств. Не случайно Сименон, стоявший в стороне от литературных дискуссий, не захотел уклониться от спора о судьбах романа, который писатели и историки литературы вели в 50-е годы. Не касаясь специальных статей и выступлений Сименона, посвященных этому вопросу, заметим, что и в своих воспоминаниях он неоднократно обращается к проблемам романа. Вопреки распространенному мнению об отмирании романа Сименон полагает, что, пережив временный кризис, этот жанр "возродится".
Сименон не принадлежит к числу языковых пуристов, и ревнители изящной словесности, вероятно, найдут не одну погрешность в его языке. Однако сам писатель к вопросам стиля и языка, особенно его лексики, относился с большим вниманием. Он отмечал, что уже в свои молодые годы, стремясь упростить стиль, употреблял по возможности слова, передающие конкретные понятия, называющие окружающие нас предметы, слова, которые в отличие от слов абстрактных имеют общий, понятный для большинства людей смысл. Сименон с интересом относится к работам, анализирующим лексику его романов. В книгах цикла "Я диктую" читатель найдет некоторые любопытные примеры из таких работ, дополненные его собственными соображениями. На его взгляд, сейчас особенно часто употребляются слова работа, усталость, депрессия, мрачный и подобные им, которые передают настроения подавленности, неуверенности человека в современном буржуазном обществе. Усилие, радость - вот слова, которые Сименон, словно эстафету, хочет передать своим читателям.
Негодование Сименона вызывает чрезвычайно распространившаяся за последние десятилетия "мода" на "натуралистические", непристойные слова; по его мнению, совершенно исключены из лексики художественной литературы, из языка всех средств массовой информации должны быть слова, принижающие достоинство людей.
Из маленького дома на окраине Лозанны близ Женевского озера доносятся слова писателя, прожившего богатую и интересную жизнь, в которой он никогда не изменял своему призванию человека. И среди них такие: "Когда над Европой нависла угроза размещения новых смертоносных американских ракет и мирового ядерного пожара, не может быть места для равнодушия к происходящим событиям, что было бы поистине преступлением". "Именно от СССР исходят наиболее конструктивные и реалистические мирные инициативы, направленные на обеспечение успеха разрядки, прекращение гонки вооружений, восстановление доверия и тесного сотрудничества между народами различных стран". Так говорил Сименон накануне своего 80-летия, обращаясь к советским читателям.
На склоне лет Сименон подводит итоги пережитому, увиденному, выстраданному. Книги его воспоминаний передают и тревогу за судьбы мира, и чувство радости от своей причастности к жизни всех людей, от общения с природой.
"Я диктую" - книга встречи с доброжелательным и мудрым собеседником, оставляющая глубокий след в сознании читателя.
В. Балахонов
Из книги "Человек как все"
18 сентября 1972 года - насколько помнится, в воскресенье - я, как обычно, спустился в кабинет. Я сделал это с определенной целью - решил записать на желтом конверте, где всегда делал пометки, имена героев нового романа. Этот роман, который я собирался назвать "Оскар", представлялся мне самым "трудным" из всех написанных мною. Вынашивал я его уже месяца четыре, если не больше.
Я рассчитывал вложить в него весь свой житейский опыт - потому так долго и не садился писать. Наверх к себе я вернулся с чувством огромной удовлетворенности, подлинного облегчения: наконец-то я приступаю к делу!
Однако 19-го, то есть назавтра, я внезапно, без всякого надрыва, без мучительных колебаний, принял решение продать дом в Эпаленже, построенный всего десять лет назад.
Почему?.. Я уже не впервые принимал подобное неожиданное решение. До Эпаленжа я сменил двадцать девять домов в разных странах, и с каждым из них происходило почти то же самое. Я вдруг начинал чувствовать себя чужим в стенах, которые еще накануне были такими привычными и в известном смысле служили мне убежищем.
Так вот, я переставал узнавать эти самые стены. Недоумевал, как могла моя личная жизнь сочетаться с такой обстановкой, и не находил покоя, пока не уезжал, вернее, не удирал оттуда.
20 сентября, на другой день после принятия решения, я пригласил к себе управляющего самым крупным лозаннским агентством по продаже недвижимости и объявил, что продаю дом и прошу его немедленно заняться этой операцией.
Воспользовавшись случаем, я поинтересовался, не продается ли в городе подходящая квартира.
26 сентября я нашел в многоэтажном доме две квартиры, которые можно было соединить в одну и таким образом устроить удобное жилье.
Как всегда в таких случаях, весь месяц я провел словно во хмелю. Я вил гнездо. С плотницким метром обходил магазины. Покупал направо и налево - не брал только дешевку шикарного вида. А мастера в это время пробивали дверь.
Переезд я назначил на 27-е. И точно в назначенный срок перебрался на новое место.
В то время пишущая машинка еще стояла у меня на своего рода верстаке, за которым я работал. Цел был и желтый конверт с планом романа "Оскар".
Однако шли дни, а машинка и конверт казались мне все более чужими. Не берусь уточнить, в какой именно момент я принял второе решение - не писать больше романов, но всего за несколько недель оно вызрело так же бесповоротно, как и предыдущее - покинуть Эпаленж.
Вопреки предположениям многих оно явилось для меня подлинным освобождением. Внезапно у меня создалось впечатление, что я обрел самого себя. Я вновь открывал в себе чувства, которые испытывал в шестнадцать лет, когда писал свой первый роман и шатался по улицам Льежа, задрав нос и засунув руки в карманы. Люди для меня также изменились. Равно как окружающая обстановка - вплоть до деревьев по краям газонов. Она перестала быть только декорацией, материалом для рассказов и романов, средством более или менее глубокого изучения людей.
Мне больше не нужно было инстинктивно влезать в шкуру тех, с кем я встречался. Быть может, впервые за полвека я оказался в своей собственной шкуре.
Я ликовал. Я стал свободен. Я свободен и сейчас. За несколько дней, даже часов все для меня переменилось. Раньше я не отдавал себе отчета, до какой степени порабощен своими героями и их бытием. Вероятно, это происходило подсознательно: я ведь никого и ничего не "наблюдал" нарочно, чтобы использовать потом свои наблюдения. За меня все это, несомненно, проделывал мой перетренированный мозг.
Выяснилось, что его можно освободить от этой функции: мне ведь больше ни к чему накапливать наблюдения.
Наконец-то я стал самим собой! Буду ли я еще писать? Не знаю. Возможно, время от времени у меня станет возникать потребность рассказывать себе вслух разные истории или восстанавливать куски прошлого без расчета на то, что эти разрозненные воспоминания будут когда-нибудь прочтены неизвестными мне людьми.
Пишущую машинку заменил на верстаке маленький диктофон. Он не столь внушителен и скорее игрушка, чем рабочий инструмент: я ведь никогда еще ничего не диктовал.
Происходит прелюбопытная вещь. Я обещал себе больше не писать. И - как профессионал, если можно так выразиться, - больше не пишу. Но стоит у меня в мозгу возникнуть воспоминанию, я испытываю ту же настоятельную потребность зафиксировать его, как и в те времена, когда роман наконец вызревал и я бросался к пишущей машинке.
Больше я на ней не печатаю. Теперь я диктую на магнитофон. Откуда же эта потребность немедленно выплеснуть все, о чем думаешь, что заново переживаешь, хотя твои записи почти наверняка не выйдут за пределы семьи?
Мне думается, желание высказаться присуще каждому. Во всяком случае, у меня лично воспоминания детства неизменно залиты солнцем. Например, пасхальные воскресенья и понедельники.
На пасху покупали новую одежду. Та, в которой весь год ходили в школу, куда-то исчезала. Воскресная становилась будничной, и мы с гордостью надевали новые костюмчики и соломенные шляпы - мой дед дарил их всем внукам. Он был шляпный мастер, и потому мы носили настоящие панамы, думаю, единственный предмет роскоши, который был у меня в детстве.
Льеж - дождливый город. Однако все пасхи, какие я помню, были солнечные и теплые; можно было обойтись без курточки и пальто и пофорсить в новенькой соломенной шляпе.
Мы, как и все льежцы, шли пешком в деревню, расположенную километрах в трех-четырех, где находятся холм, именуемый Голгофским, и часовня, считающаяся чудотворной. Насколько мне помнится, только однажды часа в четыре пополудни налетела гроза и нам пришлось искать укрытия.
И еще одна деталь. На ферме на лугу устанавливали столы и скамейки. Там подавали кофе, содовую воду и сладкий рисовый пудинг. Но на эти яства и на людей, сидевших за столами, мы смотрели из-за изгороди, а сами пили воду или жидкий кофе, который приносили во фляжке из дому.
Я с радостью вспоминаю не только о детстве, но и об отрочестве. Шестнадцати лет я поступил в редакцию "Газетт де Льеж". До этого я никогда не читал газет: в те времена это была привилегия главы семейства. Я ни разу не видел, чтобы моя мать просматривала газету. Она лишь вырезала печатавшиеся там романы с продолжением и подшивала их.
Почему мне пришла мысль заняться журналистикой? Вероятно, из-за Рультабиля, репортера из романов Гастона Леру.
Как бы то ни было, следующие три года оказались одним из самых упоительных периодов моей жизни. На первые заработанные деньги я смог наконец купить себе велосипед. Раньше я ходил в коллеж пешком, тратя на это добрых полчаса. У всех моих однокашников были велосипеды. У меня - нет.
И вот он появился. Какие только трюки я на нем не выделывал!
Поначалу положение мое в редакции было самым скромным. Дважды в день я должен был обзванивать шесть полицейских комиссариатов Льежа и осведомляться, не было ли серьезных происшествий. В 11 утра вместе с коллегами из других газет я отправлялся в Центральный комиссариат, где письмоводитель прочитывал нам донесения за сутки.
Я уходил из помещения "Газетт" немного раньше конца рабочего дня. В зависимости от времени года покупал кулек леденцов или полфунта вишен, клал его в карман и отправлялся бродить по средневековым дворам Дворца правосудия. Эти дворы казались мне сущим раем, и я с наслаждением вдыхал аромат кустов и деревьев.
На год приходилось самое малое двести непогожих дней, когда гулять было нельзя: то осень, то зима, то снег, то ветер.
Но все это изгладилось из моей памяти - в ней живут лишь солнце да зелень.
Проработав в "Газетт" всего несколько месяцев, я попросил главного редактора доверить мне самостоятельную рубрику. Он не слишком верил в мои возможности. К тому же в редакции я слыл чем-то вроде нечестивца.
Я из религиозной семьи. Лет до тринадцати-четырнадцати ходил к воскресной мессе, затем утратил веру и перестал соблюдать обряды. А "Газетт" была самым католическим и самым консервативным печатным органом Льежа. Справедливо задать вопрос: что я там делал? Порой я и сам над этим задумывался. Чем объяснить терпимость главного редактора к юнцу шестнадцати с половиной лет, который намеревался строчить свои статейки в ночных кабаках?
Тем не менее собственную рубрику я получил. И вел ее три года.
Писал я главным образом о жизни Льежа, о городских событиях, более или менее связанных с политикой, был весьма категоричен во мнениях и довольно скоро приобрел некоторую известность. Подумать только! Даже мой отец читал скромные опусы своего отпрыска и вечером, за столом, разговаривал со мною о них.
В семнадцать лет, точнее, на несколько месяцев раньше, я начал писать роман "На Арочном мосту" - так называется главный и самый старинный мост Льежа. Легко догадаться, что роман не привлек внимания издателей. Его опубликовал за счет автора один льежский типографщик, предварительно набрав сотни две-три подписчиков и обеспечив тем самым рентабельность своего труда.
Мне вспоминается не эта тоненькая книжонка, а стол, вернее, маленький круглый столик красного дерева на одной ножке, за которым я исписывал страницы мелким, почти бисерным почерком.
Один из моих тогдашних друзей, сохранивший рукопись, о которой я начисто позабыл, несколько лет тому назад любезно прислал мне ее. Я был поражен, обнаружив, что за столь долгие годы мой почерк совершенно не изменился: он остался таким же мелким, тонким и четким.
Худощавый длинноволосый молодой человек в широкополой черной шляпе и большом галстуке-бабочке, выбивающемся из-под дешевого макинтоша, выходит в толпе приезжих из Северного вокзала. Едва светает.
Он оглядывается по сторонам, всматривается в облик незнакомого ему Парижа. Льет дождь, на улицах мрачно и холодно. Прохожие - голова наклонена, руки в карманах - стараются прибавить шагу.
В одной руке у молодого человека чемодан из искусственной кожи, перетянутый ремнем, так как замок сломан. В другой - сверток в толстой оберточной бумаге.
Даже не прочитав, как называется бульвар, юноша пускается в путь. На дверях первой же гостиницы, перед которой он останавливается, висит табличка: "Мест нет". На второй, на третьей - то же самое. Рядом с каждой одинаковые доски под мрамор: "Комнаты на сутки, неделю или месяц. Водопровод, центральное отопление".
Время от времени приезжий перекладывает чемодан из руки в руку и продолжает подниматься по бульвару.
У моста - не то железной дороги, не то надземки - пешеход сворачивает влево к Монмартру. По-прежнему всюду гостиницы, доски под мрамор и объявления: "Мест нет".
Но вот на бульваре Рошешуар ему попадается маленькое узкое здание без предупредительной таблички. Молодой человек входит. В клетушке под лестницей - небритый старик в войлочных туфлях. Он окидывает клиента оценивающим взглядом.
- Комната на месяц найдется?
Старик молча кивает.
- Сколько?
- Пятьдесят франков.
Декабрь 1922 года. Пятьдесят франков не по карману приезжему. Подхватив чемодан и сверток, он продолжает путь. Площадь Пигаль, площадь Бланш. Названия чаруют слух, но перед глазами все те же вылинявшие от дождя фасады. Мельничные крылья над "Мулен-Руж" не вертятся. Они словно застыли в воздухе.
Можно подумать, что все владельцы гостиниц в сговоре. Мест либо нет, либо они слишком дороги.
Открытое пространство, забитое трамваями, автобусами, такси, фиакрами. Площадь Клиши.
Дальше бульвар Батиньоль, где уже не так шумно и по обеим сторонам тянутся деревья. Справа коротенькая улица Лайкре и на ней гостиница без неприветливого уведомления: "Мест нет".
- Найдется номер?
- На сутки или на месяц?
- На месяц.