Ставродакис, минуя их, выбежал нам навстречу.
– Как любезно с вашей стороны, как любезно! Право же, как любезно! – повторял он, когда мы по очереди представлялись ему.
Он усадил всех нас на веранде под большой ярко-красной ветвью бугенвиллеи и откупорил несколько бутылок своего наилучшего вина. Оно было крепкое и терпкое и светилось тускло-красным светом, словно в наши стаканы лился гранатовый сок. Когда мы подкрепились и слегка захмелели, он, двигаясь легко и быстро, словно черный дружелюбный жук, повел нас в свои погреба.
Погреба были такие обширные, что в их самых темных углах пришлось пользоваться светильниками – плошками с янтарного цвета маслом, в котором плавали маленькие фитили, дававшие неровный мигающий свет. Каждый погреб был разделен на две части, и Ставродакис повел нас сперва туда, где давили виноград. Здесь в смутном свете над всем неясно вырисовывались три гигантских чана. Один из них наполняла виноградом непрерывная череда крестьянок. В двух других работали давильщики. В углу на перевернутом бочонке сидел седой субтильного сложения старик и с величайшей торжественностью играл на скрипке.
– Это Таки, а это Яни, – сказал Ставродакис, показывая на давильщиков.
Голова Таки едва виднелась над краем чана, тогда как у Яни были видны еще и плечи.
– Таки давит виноград с прошлой ночи, – сказал Ставродакис, с беспокойством поглядывая на маму и Марго, – так что боюсь, он немного опьянел.
И впрямь даже там, где мы стояли, явственно ощущались пьянящие пары, исходившие от давленого винограда, а уж в теплой глубине чана их концентрация была, вероятно, втрое выше. Снизу из чана неочищенное молодое вино сочилось в лохань, где оно парило с клочьями пены на поверхности, розовыми, как цветок миндаля. Отсюда его сифонами разливали по бочкам.
– Вы видите конец сбора, – объяснял Ставродакис. – Это остатки красного винограда. Он растет в небольшом винограднике высоко в горах и дает, осмелюсь полагать, одно из лучших вин Корфу.
Таки на мгновение перестал танцевать джигу на винограде, перекинул руки через край чана и повис на нем, словно пьяная ласточка-на гнезде; его руки были по локоть окрашены вином и сплошь покрыты коркой из виноградной кожуры и косточек.
– Мне пора выходить, – заплетающимся языком сказал он, – не то я буду мертвецки пьян.
– Да, да, через минуту, мой Таки, – сказал Ставродакис, беспокойно оглядываясь вокруг. – Через минуту придет Костос и сменит тебя.
– Должен же человек справить малую нужду, – удрученно объяснил Таки. – Человек не может работать, не справив малую нужду.
Старик, сидевший на бочке, положил свою скрипку и, вероятно в виде компенсации, протянул Таки большой ломоть простого хлеба, на который тот накинулся с волчьей жадностью.
Тем временем Теодор читал Свену сугубо научную лекцию по виноградарству, указывая тростью на давильщиков и на бочки, словно на музейные экспонаты.
– Кто это утонул в бочке мальвазия? – спросил Макс у Ларри.
– Один из более или менее благоразумных героев Шекспира, – ответил Ларри.
– Помнится, однажды я повел Леди по одному из самых больших погребов во Франции, – обращаясь к Дональду, сказал Кралевский. – На полпути я ощутил какое-то беспокойство. У меня было предчувствие беды, и я вывел Леди из погреба. Представьте, в этот момент четырнадцать бочонков вина взорвались с грохотом, как из пушек...
– Здесь, как вы видите, мы давим виноград, – сказал Ставродакис. – А теперь, если вы соизволите пойти за мной, я покажу вам, где хранится вино.
Он провел нас по сводчатому проходу в другую сумрачную часть погреба. Здесь ряд за рядом лежали на боку бочки и царил невероятный шум. Сначала я подумал, что он исходит снаружи, но потом понял, что от бочек. Вино бродило в их бурых утробах, и бочки урчали, пищали и ворчали друг на друга, совсем как рассерженная толпа людей. В этом было что-то завораживающее и вместе с тем чуточку устрашающее. Казалось, в каждой бочке заключен страшный демон, изрыгающий непонятные ругательства.
– Крестьяне утверждают, – с каким-то мрачным наслаждением заметил Теодор, слегка постукивая тростью по одной из бочек, – крестьяне утверждают, что такие звуки издает утопающий.
– Мальвазий! – возбужденно воскликнул Макс. – Бочки и бочки мальвазий! Ларри, мы утоплимся вместе.
– Утопимся, – поправил Дональд.
– Все это в высшей степени интересно, – лицемерно сказала Ставродакису мама, – но если вы не возражаете, мы с Марго, пожалуй, вернемся на пляж и позаботимся о завтраке.
– Интересно, какую силу вино порождает там внутри, – произнес Лесли, задумчиво оглядывая бочки. – Я хочу сказать, если оно порождает силу, достаточную для того, чтобы вытолкнуть затычку, с какой мощностью оно это делает?
– С весьма значительной, – отозвался Теодор. – Помнится, я однажды видел, как человека тяжело покалечило затычкой, вылетевшей из бочки. – И словно для того, чтобы продемонстрировать это, он с силой ударил тростью по бочке, так что все мы подпрыгнули.
– Да, конечно, если вы не возражаете, – нервно сказала мама, – мы с Марго, пожалуй, пойдем.
– Но все остальные, все остальные поднимутся наверх и отведают вина? – взмолился Ставродакис.
– Ну, разумеется, – сказал Ларри таким тоном, словно оказывал ему услугу.
– Мальвазий! – сказал Макс, в экстазе закатывая глаза. – Мы отведайт мальвазий!
Мама и Марго ушли на пляж, чтобы помочь Спиро собрать завтрак, а Ставродакис, суетясь, торопливо повел нас обратно на веранду и так накачивал вином, что к тому времени, когда пора было отправляться на пляж, мы размякли, разгорячились и раскраснелись.
– Мне снилось, – распевал Макс, пока мы шли через оливковые рощи, захватив с собой к завтраку обрадованного Ставродакиса, – мне снилось, что я живу в мраморных залах, а все корабли и лужайки бок о бок со мной.
– Он нарочно дразнит меня, – пожаловался Дональд Теодору. – Он отлично знает эту песню.
Под деревьями на берегу моря были разложены три костра из древесных углей. Они пышали жаром, вздрагивали и чуть дымили, а над ними трещало и шипело самое разнообразное съестное. Марго расстелила в тени большую скатерть и раскладывала на ней столовые приборы, расставляла стаканы и фальшиво напевала про себя, меж тем как мама и Спиро, присев, словно ведьмы, над кострами, умащали шипящую коричневую тушку козленка маслом и чесноком и орошали лимонным соком большую рыбину, кожа которой лопалась пузырьками и соблазнительно завивалась.
Растянувшись во весь рост вокруг яркой скатерти, на которой светились стаканы с вином, мы неторопливо поглощали завтрак. Козлятина была жирная и сочная, вся пронизанная пряными травами, а куски рыбы таяли во рту, как снежинки. Разговор тянулся медленно, то разгораясь, то снова лениво опадая, как дым костров.
– Вы должны быть влюблены в камень, – торжественно изрек Свен. – Вы видите десятки камней. Вы говорите: "Тьфу! Это не для меня". Но вот перед вами камень, изящный и элегантный, и вы влюбляетесь в него. Он как женщина. Но потом следует женитьба, и это может быть ужасно. Вы боретесь с ним и обнаруживаете, что камень твердый. Вы впадаете в отчаяние, и вдруг он, как воск, тает в ваших руках, и вы создаете форму.
– Помнится, – сказал Теодор, – Берленкур – вы знаете, это тот французский художник, что живет в Палеокастрице, – пригласил меня взглянуть на его работы. Он сказал... э-э... понимаете ли, совершенно недвусмысленно: "Приходите взглянуть на мои картины". Я пришел к нему как-то днем, и он встретил меня чрезвычайно радушно. Он напоил меня... э-э... понимаете ли, чаем с маленькими пирожными, и затем я сказал, что хотел бы взглянуть на его картины, и он указал на большое полотно, стоящее на... м-м... как называется эта штука, которой пользуются художники? Ах да, мольберт. Право, это была вполне приличная картина. На ней был изображен залив у Палеокастрицы и монастырь, но, когда я выразил свое восхищение ею и огляделся, чтобы взглянуть на другие его работы, я не обнаружил ни одной. Тогда я... э-э... спросил его, где же остальные его картины, и он указал на мольберт и сказал... э-э... что они "там, под этой". Мне подумалось, что у него просто не было денег, чтобы покупать полотно, и поэтому он писал одну картину на другой.
– Страдание – удел великих художников, – мрачно заметил Свен.
– Когда настанет зима, я возьму вас с собой на болота Бутринто, – с воодушевлением сказал Лесли. – Там пропасть уток и чудовищно огромные дикие кабаны на холмах.
– Утки я любю, но вот дикие кабан, пожалуй, чуточку велик для меня, – сказал Макс с убежденностью человека, знающего пределы своих возможностей.
– Не думаю, чтобы от Макса была особая польза, – сказал Дональд. – В критический момент он, вероятно, попросту смоется. Ведь он иностранец.
– А уж потом, – сказала мама, обращаясь к Кралевскому, – вы кладете лавровый лист и щавель до того, как суп закипит.
– Вот я и говорю ему, мисс Марго, плевать мне на то, говорю я, что он французский посол, все равно он ублюдок.
– Тогда на краю болот – правда, идти тяжеловато, потому что почва вязкая, – можно добыть вальдшнепа и бекаса.
– Как-то раз я побывал в одной деревне в Македонии, там вырезают очень любопытные... гм... скульптуры из дерева.
– Одно время я знал молодую женщину, которая готовила суп не с лавровым листом, а со щепоткой мяты.
Был самый жаркий час дня, когда даже цикады, казалось, стрекочут тише и с запинками. Черные муравьи деловито сновали по скатерти, подбирая крошки съестного. Слепень, с глазами как два злых блестящих изумруда, на мгновение сел на бороду Теодора и с жужжанием улетел прочь.
Отяжелевший от съеденной пищи и выпитого вина, я медленно поднялся и пошел вниз к морю.
– А временами, – донесся до меня голос Ставродакиса, разговаривавшего с Марго, – временами бочки прямо-таки кричат. Они поднимают такой шум, будто дерутся. Тогда я держу ухо востро.
– Ой, не надо, – содрогаясь, сказала Марго. – У меня мурашки по спине бегают, стоит мне подумать об этом.
Море лежало тихое и теплое, словно оцепенелое, только у самой кромки воды подернутое мельчайшей зыбью. Галька хрустела и пересыпалась, обжигая мои босые ноги. Камни побольше и мелкие камушки на этом пляже, отполированные волнами и легким трением друг о друга, были необыкновенно разнообразны по виду и цвету. Их словно изваяли в миллионе форм: тут встречались наконечники стрел, серпы, петушки, лошади, драконы, морские звезды. Расцветки их были не менее причудливы, чем формы, ибо они были смоделированы соками земли миллионы лет назад и теперь их узоры шлифовало и полировало море. Здесь можно было найти камушки белые с золотой или красной филигранью; кроваво-красные с белыми крапинками; зеленые; синие; бледные желтовато-коричневые; коричневые, как куриное яйцо, с глубоким ржаво-красным рисунком наподобие папоротника; розовые, как пион, с белыми египетскими иероглифами, заключающими в себе таинственное, не поддающееся расшифровке сообщение.
Весь пляж казался огромной сокровищницей драгоценных камней, лежащей у кромки воды.
Я забрел на теплую отмель, нырнул и поплыл в море, к более прохладной воде. Здесь, если задержать дыхание и погрузиться на дно, мягкое бархатистое покрывало моря моментально оглушало тебя, закладывало уши. Затем через некоторое время они настраивались на подводную симфонию. Становились слышны отдаленный пульсирующий звук судовой машины, мягкий, как биение сердца; легкий шепот песка, который перемешивало и перемещало движение моря, и громче всего благозвучное перекатывание гальки у самого берега. Чтобы услышать, как обрабатывает море свой богатый запас камушков, любовно шлифуя и полируя их, я вернулся с глубоководья на отмель. Там я устроился поудобнее, набрав полную горсть разноцветных камней, а затем, окунув голову в воду, стал слушать, как поет берег под нежным прикосновением маленьких волн.
Если бы грецкие орехи умели петь, подумалось мне, они бы звучали вот так же. Хруст, треньканье, писк, бормотание, покашливание (сменявшиеся тишиной, когда волна откатывалась); со следующей волной все повторялось в новом ключе. Море играло с берегом, как на музыкальном инструменте. Некоторое время я в полудреме лежал на теплой отмели, потом, чуть не засыпая на ходу, направился к оливковой роще.
Улегшись где попало, все спали вокруг остатков пиршества. На всем лежала печать опустошения, как после какой-то ужасной битвы. Я свернулся калачиком среди спасительных корней большой оливы и тоже погрузился в сон.
Проснулся я от легкого звяканья чашек – это мама и Марго раскладывали на скатерти чайную посуду. Спиро, олицетворение сосредоточенности, размышлял над пышущими жаром угольями, на которые он поставил чайник.
Я сонно наблюдал, как чайник приподнял крышку и бодро помахал ему, шипя паром. Спиро схватил чайник своей огромной ручищей и наполнил кипятком чайник для заварки, а затем, повернувшись, бросил грозный взгляд на наши неподвижные тела.
– Чай! – громогласно объявил он. – Чай готов!
Все вздрогнули и проснулись.
– Господи Боже! Тебе обязательно надо так рявкать, Спиро? – жалобно посетовал Ларри невнятным со сна голосом.
– Чай, – просыпаясь и оглядываясь вокруг, сказал Кралевский с видом взъерошенного мотылька. – Чай, клянусь Богом. Превосходно. Вот то, что надо.
– Господи, как болит голова, – пожаловался Лесли. – Это, должно быть, от того вина. Ну и забористое же.
– Да, я тоже чувствую себя слегка раскисшим, – зевая и потягиваясь, сказал Ларри.
– А я чувствоваю себя как утонутый, – уверенно сказал Макс. – Утонутый в мальвазий и вернутый к жизнь искусственным воздыханий.
– Ты и впредь намерен уродовать английский язык? – раздраженно спросил Дональд. – Видит Бог, достаточно того, что это делают тысячи англичан, а тут еще вы, иностранцы, помогаете.
– Помнится, я где-то читал, – начал Теодор, который проснулся мгновенно, как кошка, и, хотя спал, как все, выглядел безукоризненно, словно и не спал вовсе. – Помнится, я где-то читал о племени в горах Цейлона, которое говорит на никому не понятном языке. Я хочу сказать, что даже опытные лингвисты не могут его понять.
– Похоже, это что-то вроде английского, на котором говорит Макс, – сказал Дональд.
Благодаря чаю, гренкам с маслом, соленому печенью, сандвичам с кресс-салатом и огромному фруктовому торту, такому сочному, рассыпчатому и ароматному, как глина, мы оживились. Вскоре мы сошли к морю и плавали в теплой воде до тех пор, пока не зашло солнце и тень горы не надвинулась на пляж, отчего он сразу стал казаться холодным и лишенным красок. Тогда мы вернулись на виллу Ставродакиса и, усевшись под 6угенвиллеей, смотрели, как краски заката расплываются и смешиваются над морем. Распрощавшись со Ставродакисом, который настоял на том, чтобы мы взяли с собой дюжину больших кувшинов его лучшего вина в память о нашем визите, мы направились к бендзине.
Подходя ближе к морю, мы вышли из тени горы на теплый свет солнца, которое горело кроваво-красным, заходя за громаду Пандократора, и бросало мерцающие блики на воду подобно охваченному пламенем кипарису. Окрасив несколько крохотных облачков в розовый и винно-желтый цвета, солнце нырнуло за гору, и небо из синего стало бледно-зеленым, а гладкая поверхность моря на какой-то момент приняла все волшебные тона огненного опала. Судовая машина размеренно стучала, и мы постепенно приближались к городу, оставляя за собой белое кружево кильватерной струи. Свен тихо заиграл вступление к "Миндальному дереву", и все запели.
Цветущий миндаль покачнула она
Своею лилейной рукой,
И белых как снег лепестков пелена
Покрыла ее с головой.
Голос Спиро, низкий, звучный и бархатистый, удивительно гармонировал с приятным баритоном Теодора и тенором Ларри. Две летучие рыбы выскочили из синей пучины под самым носом судна, низко пронеслись над водой и растворились в морских сумерках.
Смеркалось, и теперь мы могли видеть едва заметное фосфоресцирующее свечение воды, по которой скользил нос судна. Темное вино с приятным бульканьем лилось из глиняных кувшинов в стаканы – красное вино, которое в прошлом году рычало про себя в бурых бочках. Легкий ветерок, теплый и мягкий, как лапа котенка, овевал катер. Кралевский, запрокинув голову, с глазами полными слез, пел, обратясь к бархатисто-синему небу, вздрагивающему звездами. Вода шуршала о борта судна подобно тому, как зимние листья, вздымаемые ветром, нежно трутся о стволы деревьев, давших им жизнь.
И видя на ней этот снежный наряд,
Я к милой своей подбежал.
Смести лепестки с черных прядей был рад,
Целуя ее, я сказал.
Смести лепестки с черных прядей был рад,
Целуя ее, я сказал.
Далеко в проливе между Корфу и материком темнота была испещрена и оттенена огнями рыболовных судов. Казалось, в море упала малая толика Млечного Пути. Луна медленно карабкалась по щиту Албанских гор; вначале красная, как солнце, она постепенно бледнела и сделалась медного, потом желтого и наконец белого цвета. Крохотные всплески моря под ветром мерцали тысячами рыбьих чешуек.
Теплый воздух, вино и меланхолическая красота ночи
наполняли мое сердце сладостной печалью. Всегда будет так,
думалось мне. Сверкающий приветливый остров, полный тайн, мои родные и мои животные вокруг меня и, конечно, наши друзья. Теодор – его голова и его борода силуэтом вырисовывались на фоне луны, недоставало только рогов, чтобы он выглядел совсем как Пан; Кралевский, теперь уже рыдающий без стеснения, словно черный гном, оплакивающий свое изгнание из волшебной страны; Спиро, с насупленным смуглым лицом и звучным трепетным голосом, напоминающим жужжание множества летних пчел; Дональд и Макс, которые, хмурясь, стараются припомнить слова песни и одновременно попасть в тон; Свен, словно большой неуклюжий белый младенец, нежно выжимающий из своего нескладного инструмента ручеек задушевной музыки.
Глупышка, украситься снегом стократ
Успеет еще эта прядь.
Суров и уныл зимних дней долгий ряд.
Не смей его предвосхищать!
Суров и уныл зимних дней долгий ряд.
Не смей его предвосхищать!
Теперь, думал я, мы мало-помалу вползаем в зиму, но скоро опять наступит весна, чистая, сверкающая, яркая, как щегол; а потом настанет лето, долгие, жаркие, желтые, как нарцисс, дни.
Глупышка, украситься снегом стократ
Успеет еще эта прядь.
Суров и уныл зимних дней долгий ряд.
Не смей его предвосхищать!
Суров и уныл зимних дней долгий ряд.
Не смей его предвосхищать!
Убаюканный вином и равномерным стуком мотора, убаюканный теплой ночью и пением, я заснул, а судно все несло нас по теплой гладкой воде обратно к нашему острову и чудесным дням, которым не суждено было наступить.