Прекрасна тайга и вблизи, даже разоренная, измученная. Как-то в большом оцеплении я искал березу, чтобы приладить к ней ковшик для березового сока. Самый сладкий сок у берез, растущих на возвышениях, на бугорках. Иду с топором и ковшиком из бересты и вижу вдруг – зверек, но не белка, перебегает мне путь. Я уже слышал о бурундуках и понял: бурундук. Я остановился, чтобы он не убежал, и он остановился. Я начал потихоньку подходить к нему, и он стал приближаться ко мне навстречу, а потом встал во весь рост, как суслики стоят в степи, чтобы хорошенько разглядеть меня. Он, вероятно, впервые видел человека. Был бурундучок большой (наверное, самка), весь рыжий, но по рыжему от самого носа и до конца довольно пушистого хвоста – пять черных полосок. А брюхо – белое, чуть желтоватое. Бурундук убежал, испугавшись не меня, а упавшей где-то рядом сосны – шел лесоповал.
ОХОТА НА ЛЮДЕЙ
С Володей Бобровым, студентом или аспирантом Казанского университета, я познакомился еще на ДОКе, там он был придурком – работал в одной из контор. Большие роговые очки делали его чем-то похожим на большого жука. Меня удивляло то, что он разговаривал с венгром, бывшим военнопленным.
– Володя! Вы что, знаете венгерский язык?
– Нет, Толя! Я не знаю венгерского, но я знаю несколько других угро-финских языков.
И он рассказал мне о наших уральских и приволжских угро-финнах, их много: удмурты (Володя был удмуртом из Ижевска), мордва, комизыряне, вогулы, остяки, черемисы, на севере – карелы, финны… Ни одна энциклопедия не перечисляет их полностью.
Володя Бобров был аспирантом, работал над кандидатской диссертацией. Его и взяли за угро-финский национализм, за то, что будто бы он замышлял создание Великой угро-финской империи. 25 лет.
Наши, советские угро-финны, кроме эстонцев, – православные – христиане. Забавно, что у них сейчас в ходу многие православные имена, забытые у нас в России или сохранившиеся лишь в фамилиях. Там и сейчас детей называют такими, например, именами, как Елисей, Калистрат, Фекла, Матрена, Еремей и т. п. Я переводил хорошего удмуртского поэта Флора Васильева, он был близок мне по реалиям – деревенским и природным, отчасти и по мироощущению. Он и рассказал мне, что Володя Бобров вернулся, реабилитирован и занимается своей темой, но – увы! – пьет.
22 февраля 1972 года (я жил тогда еще в Беляево-Богородском и был беден, как церковная крыса) Володя Бобров явился ко мне – я узнал его сразу еще через дверной зрачок, а не виделись мы двадцать один год.
Я позволю себе переписать сюда свою запись из рабочей тетради, связанную с приездом Володи, -
еще об одном страшном явлении сталинских лагерей, с которым я впервые познакомился на 031-й колонии.
"Вчерашний неожиданный приезд Володи Боброва очень сильно подействовал на меня. Пройдя сквозь призму долгих лет, лагерные мои воспоминания стали словно мягче, потеряли свою начальную острую боль. Преобразившись в стихи "Береза", "Бурундук", "Кострожоги", они окутались несколько даже романтической, лирической дымкой. На первом плане засветились доброта и человечность, с трудом, чудом сохраненные людьми (далеко не всеми, конечно). Притупилось, забылось самое злое и страшное. Не в полном, конечно, смысле забылось. Забыть этого нельзя. Но не вспоминалось долго. По Фрейду, человеческий организм, мозг прежде всего, защищая себя, как бы вычеркивает травмирующие воспоминания.
Но вчерашняя встреча повергла меня в страшную пучину. Боже мой! Какой ужас был пережит! Вспомнилось многое, что казалось уже давно нереальным. Нарядчик Ломакин… Оказывается, его на куски изрубили топором на 04-й колонии. Латыш Плингис. Его застрелил в 1954 году начальник конвоя Воробьев… И саму 031-ю колонию, как и другие подобные, ликвидировали тоже в 1954 году. Там, наверное, все истлело, и новый лес вырос…
Кроме унизительного голода, кроме всяких зверств и жестокостей, вспомнилось (не привычно-абстрактно, а с живой болью, новой, еще более острой, чем тогда) самое страшное, что вообще было в жизни. Это охота на людей.
Людоедский этот спорт был особенно распространен среди конвоиров и охранников именно на 031-й колонии Озерного лагеря. Он процветал, впрочем, везде, где были подобные условия, – на работах в лесу, в поле, при конвоировании небольших групп заключенных, при этой ужасной близости автомата и человека, которого можно было застрелить.
Играла роль система поощрения охраны за предупреждение и пресечение побегов. Застрелил беглеца – получай новую лычку, получай отпуск домой, получай премию, награду. Несомненно, имела значение и врожденная биологическая агрессивность, свойственная молодым людям. Кроме того, солдатам ежедневно внушалась ненависть к заключенным. Это, мол, все власовцы, эсэсовцы, предатели и шпионы. Развращающе действовали на конвоиров и неограниченная власть над людьми, и само оружие в руках, из которого хотелось пострелять. Стреляли заключенных чаще всего либо молодые солдаты, либо закоренелые садисты-убийцы вроде упомянутого Воробьева. Один из конвоиров выбирал себе жертву и начинал охотиться за нею. Он всеми силами, уловками и хитростями старался выманить жертву из оцепления. Часто обманом, если умный и опытный бригадир не успевал предупредить новичка. Скажет солдат такому.
– Эй! Мужик! Принеси-ка мне вон то бревнышко для сидения!
– Оно за запреткой, гражданин начальник!
– Ничего, я разрешаю. Иди!
Вышел – очередь из автомата – и нет человека. Случай типичный, банальный. С одной стороны, по инструкции конвоир может приказать заключенному выйти из оцепления. По этой же инструкции он может вышедшего застрелить.
Обычно человек чувствует, когда его хотят застрелить. Передаются какие-то биотоки. Со мной было несколько таких случаев на 031-й. Однажды – в ремонтной бригаде Сергея Захарченко. Ремонтная бригада приходит на участок работы. Конвоиры ставят колышки с белыми дощечками – впереди и позади на железной дороге и с боков – тоже. Это и есть в данном случае, за колышками, запретная зона. Один солдат вдруг приказал мне:
– Пойди-ка сруби вон то деревце. Оно мешает мне видеть дорогу, обзору мешает.
Захарченко услышал и громогласно приказал
– Жигулин! Никуда не выходи! Он тебя убьет! Вся бригада – ложись! Ложись на шпалы между рельсами Приказы конвоя не выполнять! Лежать! До прихода начальства из лагеря!
Конвойных было пятеро. Начальник конвоя, старший сержант, все понял и спорить с бригадиром не стал. Он несколько раз выстрелил в воздух из нагана. Вызвал начальство. Пришло несколько офицеров. У солдата отобрали автомат и под конвоем отправили в казарму. Но такой счастливый исход был редок.
Вчера Володя Бобров рассказал мне, как был застрелен латыш Плингис. Это было уже без меня, в 54-м году. Бригада по рубке просеки отдыхала в обеденный перерыв. Начальник конвоя Воробьев приказал Боброву взять топор и идти в лес рубить визирку!. Бобров сразу почувствовал: убить хочет. И отказался наотрез. Схватился руками за корни сосны, лег на землю:
! Прямой, вырубленный в чаще леса просвет с вешками на нем, визуальный луч для будущей просеки, дороги.
– Никуда не пойду! Ничего не вижу – у меня очки запотели.
Воробьев зверски избил его ногами, но от сосны не смог оторвать. И обратился к Плингису:
– Иди тогда ты!…
Латыш Плингис взял топор, пошел в чащу впереди Воробьева. Через несколько минут раздались две короткие автоматные очереди. Воробьев убил несчастного латыша. А у Плингиса в колонии был двоюродный браг Мельберис. Можно представить его горе.
Убийство Плингиса, как и многие другие подобные дела, было оформлено как побег. Полуграмотный опер составил протокол, и дело с концом.
К слову сказать, весной 1951 года на моих глазах был подстрелен заключенный Бегаев (кажется, его звали Виктор). Пуля из карабина пробила ему правую сторону груди, но он, однако, успел рвануться и упасть с визирки (он тоже рубил визирку) в оцепление. Солдат не смог сделать второго выстрела. Бегаева увезли в больницу. Возможно, он остался жив.
Скажу здесь та о печальном конце Володи Боброва, раз он так вдруг ворвался в мою послелагерную жизнь. По словам Ф. Васильева, вскоре после того, как Володя приезжал ко мне, он погиб от алкоголизма. Первопричина этого ясна.
РЕДКИЕ РАДОСТИ
С приходом нового начальника жить на 031-и стало легче. Я стал получать из дому посылки. Сергей Захарченко снова взял меня в свою бригаду. В бригаде было человек двенадцать-пятнадцать, и называлась она бригадой по содержанию железной дороги. Короче: "Содержание". Была скорая весна, а потом наступило лето.
Иногда меня спрашивают:
– А бывало ли в лагерях когда-нибудь хорошее настроение, хорошее время?
Бывало, конечно. Душа ведь всегда ищет и жаждет
радости. И далеко не всегда светлые дни, а то и месяцы были связаны с получением письма, посылки и т. п. Бывали очень хорошие, я бы сказал даже, по-настоящему радостные минуты, вовсе не связанные прямо с материальным, так сказать, благополучием. Хотя косвенная связь здесь, конечно, естественна. Для меня такая хорошая пора в лагерях наступила впервые в конце второго года заключения в бригаде Сергея Захарченко.
Рано– рано утром выходили мы из ворот. Впрочем, не первыми. Первыми уходили бригады на лесоповал, на трелевку. Им дальше идти, и работа у них такая, на которой надо вкалывать. Не то, что у нас. И мы не спешили.
Наконец редело у вахты, и нарядчик, здоровенный Ломакин, орал зычным голосом.
– Содержание! Захарченко! На выход!…
И добавлял, разумеется, несколько нецензурных фраз, но без зла, а просто так, для порядка. Мы выходили за ворота, где уже ждал нас свой знакомый конвой Солдата того, что хотел меня застрелить, уже не было. Он посидел немного на губе, потом его отправили в военную психбольницу. Помбригадира и румяный паренек-шестерка, оба из западных украинцев, забирали в рабочей зоне инструмент – молотки, ключи, топоры, пилу, – и мы трогались. Впереди, сзади и по бокам, мирно попыхивая цигарками, шли четыре конвоира, редко – пять. Захарченко умел с ними ладить, и они относились к нему, а следовательно, и к нам – с уважением.
Прекрасна была тайга в эти ранние часы. Ближе к полотну лежала она исковерканная, вырубленная. Торчали пни, и разбросаны были кругом черные недогоревшие порубочные остатки. Желтели большие ямы, из которых брали песок для насыпи. А за вырубкой стояла тайга нетронутая, сосны – как на подбор – высились бронзовой стеной Солнце только что встало. На холодных голубых рельсах и сереньких сухих шпалах большими каплями блестела еще роса, а сосны, особенно верхушки, были уже золотыми от солнца. Очень прохладно, ясно и чисто было все вокруг. Суля удачу, то и дело перебегали дорогу бурундуки. И легко было идти по шпалам, чувствуя на плече тяжесть дорожного молотка, ощущая его полированную ручку, гладкую от шершавых наших ладоней. Хорошее, бодрое было настроение, и я в такие минуты мечтал…
И уже не молоток у меня на плече, а винтовка. И вовсе мы не бригада, а отряд. И ведет нас опытный фронтовой офицер Сергей Захарченко. А идем мы, чтобы освободить наших товарищей. Вот сейчас покажется за поворотом соседняя, 06-я колония, и грянут выстрелы…
– Вот здесь, гражданин начальник… – возвращает меня к реальной жизни голос бригадира, – здесь надо остановиться!…
Мы останавливаемся на полчаса. Меняем сгнившую шпалу, подбиваем костыли. И снова в путь. Идем по лежневкам, по выемкам и насыпям, по деревянным мостам на рубленных из лиственницы опорах. И за каждым поворотом или подъемом открываются нам все новые и новые бесконечно далекие синеватые, фиолетовые, дымчато-зеленые таежные дали.
ВТОРОЙ ЧЕРПАК КАШИ
Ирине Неустроевой
В 1947 году в разрушенном войной Воронеже, когда я еще учился в школе и писал свои первые стихи, мне необыкновенно повезло: мне дали на несколько дней почитать четырехтомное "Собрание стихотворений" Сергея Есенина, вышедшее в конце 20-х годов. Оно было в мягких белых зачитанных обложках. Я был потрясен до глубины души – я не знал раньше Есенина, не знал, что можно писать так просто и пронзительно:
Отговорила роща золотая
Березовым веселым языком…
Я переписал в свою тетрадь около двадцати стихотворений, а еще тридцать-сорок заполнились сами собою (вместе с поэмой "Анна Онегина") от долгого, непрерывного чтения днем и ночью. О, юношеская, свежая и восприимчивая память!
Когда началась моя сибирско-колымская одиссея (а книг в этом путешествии не было), я часто читал про себя стихи Есенина, особенно когда ходили зимою в тайгу на лесосеку – дорога была двенадцать километров.
Когда же случайно узналось, что я помню так много стихов Есенина, я стал в бригаде и в бараке человеком важным, нужным и уважаемым. Я стал как бы живым, говорящим сборником Есенина.
Бывало, зимними вечерами я рассказывал своим товарищам о Есенине и читал его стихи. Аудитория была особенная и разная – не верившая ни в бога, ни в черта, но Есенин примирял людей, заставлял таять лед, накопившийся в их – душах. В стихи Есенина они верили. Самые разные люди – бывшие бандиты и воры, и бывшие офицеры, инженеры, и бывшие колхозники, рабочие – слушали стихи Есенина с огромным удивлением и радостью. Некоторые порою смахивали с глаз слезы.
Тишина стояла полнейшая, и я однажды услышал шепот кого-то, только что вошедшего:
– Что, Толик-студент роман толкает?
Никакой не роман, а стихи Есенина. Этo лучше любого романа. Роман послушаешь и забудешь, а стихи в душе остаются.
Как кроткие ангелы, сидели вокруг меня и смотрели в мои глаза и закоренелые преступники, и люди, так или сяк попавшие в Академию, так сказать, обнаженной жизни. Стихи Есенина не надоедали, люди готовы были слушать их помногу раз – как слушают любимые песни.
И не только русские или украинцы собирались на эти чтения, но и молодые литовцы, хорошо освоившие русский язык, и узбеки, таджики. Таджики часто просили прочитать "Персидские мотивы".
А повар Байрам из Азербайджана (он готовил и раздавал обед на лесосеке) однажды вместо одного черпака каши положил в мою миску два. Заметив в моих глазах недоумение, он сказал:
– Ешь на здоровье! Это тебе за Есенина. Очень он хороший был человек, все понимал… И откуда ты так много знаешь и помнишь стихов Есенина? У нас в деревне мулла меньше молитв знает, чем ты стихов.
Дымила разноцветными дымами зимняя заснеженная лесосека. Стояла очередь к большому черному котлу. Я сидел на бревнышке возле костра и ел кашу из синего китайского проса. И думал о Сергее Есенине.
Много лет пролетело с той поры, но я и сейчас все повторяю строки:
Мне страшно – ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
И это чудесное философское озарение пришло к человеку, прожившему на земле всего тридцать лет! Как счастлив и велик поэт, на чьи стихи откликается любая живая человеческая душа! Как счастлива нация, имеющая такого поэта.
"СТОЛИЦА КОЛЫМСКОГО КРАЯ" И ПУТЬ К БУТУГЫЧАГУ
В августе 1950 года меня отправили с 031-й колонии в соседнюю, 035-ю, а оттуда через пять дней в телячьем вагоне покатил я на восток.
О дороге моей от 035-й колонии Озерного лагеря до Магадана я расскажу позднее, там, где этот рассказ придется более кстати. Читатель уже мог заметить, я многое рассказываю не по порядку, не пишу, как строгий мемуарист, согласно ходу времени и стуку колес. Я свободно забегаю в будущее, если мне это необходимо, свободно, но, разумеется, с оговоркой, вставляю в повествование пропущенные эпизоды из более раннего времени.
Здесь скажу, что с печальным интересом – при выгрузке в Магадане с корабля "Минск" – рассматривал я свинцово-серую, масленистую, сверкающую от солнца бухту Нагаева, окрестные, еще зеленые сопки (был конец августа), желто-розовый неровный каменный обрыв, ограничивающий бетонированную, не очень широкую полосу Магаданского порта. Интересны мне были и большие морские корабли – я их прежде видел только в кино.
Город Магадан был скучен, малоэтажен. Бросалось в глаза почти полное отсутствие на улицах какой бы то ни было растительной зелени. Правда, когда шли через город, встретился справа городской парк. Он представлял собой порядочную за зеленым штакетником площадь с аккуратными песчаными аллеями, с зелеными скамейками и белыми цементными стандартными скульптурами. Маленькие, посаженные в парке деревца лиственниц были почти незаметны. До пересылки Берегового лагеря шли долго, тянулись длинно – целый корабль людей привезли, полные трюмы! Пересылка была, естественно, на окраине, далее начиналась болотистая кочковатая низина и сопки. У окраины журчала неглубокая, но быстрая и прозрачная речка с камешками на дне. В зоне пересылки было несколько строящихся домов – двухэтажных кирпичных и одноэтажных деревянных. Возвышалось большое, уже готовое здание столовой с колоннами – сталинский ампир послевоенных лет. Но это не были постройки для заключенных – в оцеплении пересыльного лагеря строились городские дома, говоря теперешним языком, – городской микрорайон. Когда строительство заканчивалось, готовый участок отрезался от пересылки колючей проволокой или сплошным деревянным забором с колючей проволокой над ним, а к площади лагеря прибавлялся новый неосвоенный кусок предсопочной равнины или пологого склона сопки. Начиналось новое строительство. И так далее, до самого послесталинского уничтожения лагерей.
В пересыльном лагере было неголодно. Там было много тысяч людей, процент придурков был невелик. Кормили нас в монументальной столовой. Кто-то из магаданцев написал мне, что сейчас в этом здании ресторан "Север". Хотя, когда мы только прибыли в Магадан, ресторан с таким названием уже существовал в городе, я даже помню его вывеску. Вероятно, перевели ресторан в более новое и вместительное здание.
Жили мы на пересылке в больших, иногда даже двухэтажных палатках (второй этаж, правда, не был рассчитан на зиму) – деревянный каркас, деревянные нары, деревянный пол-настил второго этажа – он же потолок первого. Наверху было что-то вроде чердака, помещение меньше, чем внизу, и без нар – спали на полу. Все сооружение обтянуто двумя слоями – с воздушной прослойкой – черного брезента. Двери деревянные. В нижнем этаже был тоже деревянный пол. Палатки были рассчитаны на большие морозы, но на колымскую зиму они – увы! – не годились. Даже с печью, сделанной из большой железной бочки. Просчитались конструкторы Люди замерзали насмерть в таких палатках и при раскаленно-красной печке. Двойные брезентовые стены пропускали холод. Чтобы хоть немного утеплить, каркасы таких палаток обшивали двойным слоем досок с засыпкой между ними (торф, земля, стружка, опилки).
Когда мы прибыли на пересылку, казалось, что до холодов еще далеко. Светило солнце. Справа, если стать лицом в сторону бухты, было видно взбегающую на склоны сопок часть города – нагромождение маленьких домиков и бараков. Нас, кажется, дважды водили в город по улице, параллельной главной (сначала по колымскому шоссе, переходящему в главную улицу, потом – правее на один квартал), – в баню, санпропускник. Проходили мы мимо сплошного забора пересылки СВИТЛа*.