Черные камни - Жигулин Анатолий Владимирович 18 стр.


(*СВИТЛ – Северо-восточные исправительно-трудовые лагеря, система "бытовых" лагерей на Колыме. В этих лагерях был немалый процент заключенных со статьей 58-10. Каждый мечтал попасть туда. В сравнении с Беряагом СВИТЛ казался раем.)

Дальше, на повороте, помню, стоял дом, чрезвычайно отличавшийся от всех магаданских построек. Это был двухэтажный, из старинного темно-красного кирпича особнячок середины XIX века, словно чудом перенесенный сюда из глубинной, уже старинной России.

Водили нас и на одну из сопок за дровами. Мы должны были руками (без помощи топора) ломать лозы колымского кедрового стланика и небольшие колымские лиственницы. Мы довершали преступление, начатое еще в начале 30-х годов, – уничтожали остатки леса на окружавших Магадан сопках.

В Магадане изменились некоторые правила конвоирования заключенных. При этапах мне уже, кроме редких случаев, не надевали наручников – куда бежать? Бежать было некуда.

С высокого склона сопки как на ладони был виден весь город Магадан – "столица колымского края". И оказывалось, что в центре его порядочно больших, трех– и четырехэтажных кирпичных домов. Это были учреждения и жилые дома Дальстроя. И они продолжали возводиться.

На пересылке была постоянная бригада, которая строила в центре Магадана пятидесятивосьмиквартирный жилой дом, предназначавшийся для высших чинов руководства специального Берегового лагеря. Лагерь спецконтингента – так еще назывались подобные лагеря. Мне иногда во сне слышится:

– 58-квартирный! На выход!…

И я просыпаюсь в холодном поту.

Если эти заметки прочитает человек, бывший на центральной пересылке Берлага в конце августа – начале сентября 1951 года, он скажет: да, точно, этот писатель был там в это время.

Пока я еще на пересылке и пока еще есть настроение для песен, приведу, пожалуй, канонический текст песни "Ванинский порт", одной из самых сильных и выразительных тюремно-каторжных песен. Сейчас мало кто помнит ее целиком.

ВАНИНСКИЙ ПОРТ

Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый.
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
На море спускался туман
Ревела стихия морская
Лежал впереди Магадан,
Столица Колымского края.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался
"Прощай, навсегда, материк! -
Хрипел пароход, надрывался.
От качки стонали зека,
Обнявшись, как родные братья
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья
– Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой
Сойдешь поневоле с ума -
Оттуда возврата уж нету.
Пятьсот километров – тайга.
В тайге этой дикие звери.
Машины не ходят туда
Бредут, спотыкаясь, олени.
Там смерть подружилась с цингой
Набиты битком лазареты
Напрасно и этой весной
Я жду от любимой ответа.
Не пишет она и не ждет,
И в светлые двери вокзала, -
Я знаю, – встречать не придет,
Как это она обещала
Прощай, моя мать и жена!
Прощайте вы, милые дети.
Знать, горькую чашу до дна
Придется мне выпить на свете!

Песня по мелодии прекрасна, трагична, безысходна. И очень впечатляет. Особенно, если поют хором и если поют колымчане или люди, пережившие тюрьмы и лагеря в иных краях нашей страны, 3-я и 4-я строки каждого куплета повторяются…

По Колымскому шоссе мимо пересылки весело и быстро проносились в глубь Колымы большие грузовики. Это были наши трехтонные ЗИСы, часто с прицепами, и еще более крупные, мощные машины, явно не наши, но и не американские. Позже выяснилось: это чехословацкие "татры".

Однажды утром собрали большую колонну с вещами и повезли в санпропускник. Там после бани все получили новую одежду: зимнее белье, ботинки, брюки и кителя из х/б, ватные брюки, телогрейки и ватные шапки.

Потом нас привели обратно на пересылку, но в бараки и палатки уже не пустили. Посадили на площади у ворот, у вахты. Послышалось: этап, этап… Уже дожидались большие грузовики, у которых были в кузовах наращены борта – сантиметров на тридцать или более, не помню, были ли в кузовах скамьи. Ежели они и были, то все равно поднятые бортовые щиты были выше уровня наших глаз. В передней части кузова за деревянным щитом стояли или сидели два автоматчика…

Перекличка. И машины тронулись. Было нас в кузове человек тридцать. Куда везут – неизвестно. В дощатых бортах были щели, и сидевшие по краям порою сообщали названия станций, поселков. Привстать и посмотреть через борт было нельзя, но дорога на частых поворотах наклонялась, наклонялась вместе с нею и машина, и тогда удавалось увидеть оставшийся позади путь. Горы же все время были видны, ибо были они несоизмеримо выше нас. Горы были округлые, но порою попадались и обрывистые разломы с открытыми взору слоями черного, желтого и серого камня. Тайга была совсем иная, чем в Сибири. Она была редкая – дерево от дерева порою метров на пятьдесят. В основном уже желтеющая лиственница. Попадались куртины кедрового стланика. Часто сопки были голые, серо-каменистые, лишь местами поросшие какой-то травянистой зеленью (это были, как позже выяснилось, брусника и разные виды мхов).

Везли нас несколько часов без остановки. На высоких перевалах из кузова уже ничего не было видно, кроме сверкающего солнцем неба. Да еще ветер свистел, как ошалелый. Кто-то прочел в щель: "Палатка". Горы стали выше, темнее. И мы поднимались вместе с дорогой. Машина на краткое время остановилась. Кто-то сказал: Усть-Омчуг. Я слегка привстал и увидел ничем не примечательный деревянный поселок. Вскоре мы въехали в узкую долину между серыми сопками. Слева они стояли сплошной темно-серой каменной стеной. На гребне стены был снег. Сопки справа были тоже высокими, но высоту они набирали постепенно, и на них были заметны штольни с отвалами камня, а в распадках какие-то деревянные вышки, эстакады.

Машина въехала в поселок и вскоре остановилась.

Остановилась, как я потом понял, у автобусной станции, и так близко к ней, что все с трудом от непривычного сочетания слогов прочитали густо-черную крупную надпись на белом продольном щите – БУТУГЫЧАГ. Белый щит с черной надписью был окаймлен черными полосами.

БУТУГЫЧАГ

Стало вдруг холодно. И солнце куда-то пропало. Еще возле Усть-Омчуга ярко светило, а тут вдруг заметили, солнца-то нет, хоть небо и чистое. Слышался неразборчивый и непонятный разговор начальника конвоя (он сидел в кабине) с каким-то местным чином. Закончился разговор словами ясными:

– …на Центральный.

И машина тронулась дальше и проехала совсем немного, километра полтора-два. Остановились

– Сидеть на местах! Слушать командуй. Автоматчики вылезли из кузова, открыли задний борт, и мы увидели поселок и много всего нового.

– Выходи по одному! Строиться в колонну по пять человек!

Автоматчики и начальник конвоя были метрах в тридцати от машины. Мы построились, и нас посчитали. Машина задним ходом уехала.

Мы оказались в широком загоне у ворот большого лагеря. Правее ворот была вахта с проходной. Над высокими воротами на прочной проволочной сетке были укреплены алюминиевые литые крупные буквы:

ОЛП № 1

Чуть ниже:

ЦЕНТРАЛЬНЫЙ

Очень красиво и четко была сделана надпись. Раньше я видел подобные только на демонстрациях (также на проволочных сетках: завод такой-то и т. п.).

Возле ворот, точнее, чуть не доходя, запомнилась навсегда не очень крупная, но, очевидно, уже очень старая и хоть не толстая, но высокая (метров пяти) лиственница. Одна из ветвей дерева была узловатая, скрученная и далеко откинутая, словно это была не ветвь, а толстая веревка, брошенная и мгновенно застывшая петлей в морозном воздухе.

НА ЦЕНТРАЛЬНОМ

"ОЛП № 1 означало: "Отдельный лагерный пункт № 1". ОЛП № 1 Центральный был не просто большим лагерем. Это был лагерь огромный, с населением из заключенных в 25-30 тысяч человек, самый крупный на Бутугычаге.

Когда нас впускали в зону (а было уже время вечернее, хоть и по-северному светло, еще не кончился полярный день), возле вахты постепенно собирались бригады ночной смены. И я вдруг увидел… Володю Филина, своего друга по 031-й колонии Озерного лагеря! Живого, невредимого. Господи! Да как же это?! Ведь сказали, он умер! Мы бросились друг к другу. Оказалось, что в больнице он действительно умирал, но все-таки выдюжил, преодолел тяжелейшую пневмонию. А сюда попал из Озерного лагеря (там число людей сокращалось, поскольку дорога Тайшет – Братск была уже построена) теми же путями, что и я, но недели на три раньше, и уже три недели работал откатчиком на руднике № 1. Их бригаду вскоре вывели за зону. А нас, часть прибывших из Магадана, временно (так и сказали: временно) поселили в такую, как я уже описывал, только маленькую палатку из двойного брезента. Нам выдали постельные принадлежности и стеганые ватные бушлаты. Набитые соломой или стружками тюфяки уже имелись на нарах. Я захватил место наверху. Новую свою телогрейку положил под голову, под тонкую подушку, сверх одеяла укрылся бушлатом. Спал хорошо. Утром проснулся от холода. Почему-то сильно дуло от зыбкой стены. Оказалось, что она разрезана и – о, ужас! – под подушкой не было моей новенькой телогрейки! Я сказал об этом соседям, людям еще мне незнакомым.

– Они их вольнягам толкают по тридцатке, новые телогрейки, – сказал кто-то, – как по тридцать сребреников за чужую жизнь.

– Кто толкает?

– Кто ворует. Суки, потерявшие совесть.

– А ты знаешь кого-нибудь из них?

– Откуда же я могу знать? Ищи ветра в поле. Люди посочувствовали мне и забыли, занятые своими делами.

Я уже давно знал, что обращаться к начальству лагеря, даже к заключенному начальству, – дело совершенно бесполезное. Новую телогрейку не выдадут, только п р о м о т запишут в личное дело Плохо, очень плохо начиналась для меня лютая зима 1951/52 года. Укравший из-за тридцати рублей обрекал меня на смерть от замерзания или простуды.

Убил бы и сейчас этого гада – так много мук испытать пришлось мне из-за отсутствия телогрейки. Ежедневно приходилось просить телогрейку у больных или у работавших в другие смены. А телогрейка даже больным или свободным от работы все равно зимой была нужна – сходить в столовую, в уборную и т. п. зимой в одном бушлате, без телогрейки, холодно. Морозы за 50, 60 и даже за 70 градусов стояли долгими месяцами. За 50 градусов – до четырех месяцев подряд.

Стараюсь припомнить тех, кто делился со мною телогрейкой. Чаще всего это были западные украинцы, бурильщик Иван Матюшенко, откатчик Федор Рыбас, из русских – Василий Еремеев и другие, забытые. Из немцев – Ганс. Он был мобилизован в неполных пятнадцать лет, в 45-м году, уже в апреле, попал в лагерь для военнопленных, а оттуда по статье 58-10 угодил на Колыму. Всех – и кого назвал, и кого не назвал – и украинцев, и русских, и литовцев, и других

– всех, кого помню и кого забыл из тех, кто делился со мною телогрейкой зимою 1951/52 года, от всей души благодарю! Спасибо вам, дорогие товарищи мои!…

Чтобы не забыть, запишу, как Ганс (чаще мы его звали Иваном) смешно рассказывал анекдоты (он плохо знал русский язык).

– Идет по лесу волк. А навстречу ему идет – не знаю, как назвать, – красный такой собака – в лесу бегает, фукс называется!

– Лисица! Давай дальше!

– Да, лисица, – давай дальше…

Я потом дружил с ним, с Гансом-Иваном, и на Центральном, и на руднике имени Белова. Однажды, в глухую колымскую зиму, он принес откуда-то необыкновенное чудо – два больших свежих, словно их только что с куста сорвали, красных помидора. А я с раннего детства не любил помидоров и никогда их не ел. И вот в восторге от того, что может и хочет это сделать, Ганс подает мне один из этих двух помидоров. Разве можно было отказаться? С тех пор я стал есть помидоры. Тот был первый. Между первым и вторым моим помидором прошло три с половиной года, второй я съел уже в родном Воронеже.

Среди описания жестоких мучений приходит вдруг как бы само собой воспоминание о веселом, радостном – пусть чрезвычайно редком в бутугычагском аду. Душа, погруженная в мучительные воспоминания, словно отталкивает их и даже среди них находит добро и тепло – два помидора Ганса. Ах, как они были хороши! Но вовсе не вкус и не редкость такой изысканной пищи тут на первом месте. На первом месте – Добро, чудом сбереженное в душе человека. Если есть хоть капля Добра, значит, есть и Надежда.

Не всегда, однако, удавалось мне добыть телогрейку. Раза два или три той грозной зимою выходил я на работу в одном только бушлате. А работа моя была уже не в шахте на 6-м горизонте, где я начинал свою горняцкую эпопею в 23-м квершлаге – катали вагонетку вместе с Володей Филиным, – а на 47-й штольне, метров на 500 выше дна распадка, в котором был расположен огромный рудник № 1. Поднимаясь на высокую эту штольню и порой таща с напарником вверх по обледенелым камням рельсы, я и простудился, и стали болеть у меня почки, и стал я харкать кровью.

И я опять попросился в шахту на 6-й горизонт. Рудник № 1 был километрах в полутора-двух от жилой зоны Центрального. Морозы были лютые, и это расстояние мы вместе с конвоем пробегали почти бегом. Шахта, главная шахта рудника № 1, была зарезана в сером граните. Гранит – порода общая для всех бутугычагских гор, а следовательно, и шахт. В главную шахту рудника № 1, на 240-метровую глубину, нас спускали на клети, она принимала человек десять-двенадцать или одну вагонетку типа "Анаконда" с породой или рудой, 23-й квершлаг был освещен стационарными лампочками, но, разумеется, не до забоя. И мы, откатчики, пользовались для освещения карбидными лампами. Светильники эти несовершенные, их задувало ветром, а спичек у нас не было, но работать с ними можно, когда рядом другие откатчики с огоньками карбидок. Аккумуляторными электролампочками с небольшой фарой на каске или шапке были снабжены бурильщики, а также бригадиры и их помощники-спиногрызы. Очень точное слово. Спиногрызы должны были как бы сидеть на работягах и грызть спины.

Володя Филин уже работал в другой бригаде, совсем в другой отрасли огромного производства – в пыжеделке. Я попал в бригаду белоруса Николая Протасевича. Был он довольно щуплым, но жилистым и, пожалуй, повыше меня. Ему нравилось, что я "природный русак" (он и себя называл русаком и фамилию свою произносил с русским окончанием: "Протасов" – и от других того требовал), и предложил он мне стать его помощником, спиногрызом:

– Будем честными суками, будем жить красиво! Будем спирт пить и сало жрать! Если кто против – вот, погляди.

И он показал мне какой-то странный, скорее бутафорский, чем настоящий, нож. Нож был раза в полтора длиннее, чем полагается быть финке, и был вырезан из лезвия обыкновенной ножовки. Я взял нож и сказал:

– Не годится эта штука, Николай.

– Почему?

– А вот смотри! – и я легко согнул лезвие в дугу – И вообще я тебе лезть в суки не советую. Ты ведь не блатной, а всего-навсего бывший полицай. А у нас в БУРе настоящие воришки сидят. Неровен час… Сам понимаешь. Не буду я у тебя спиногрызом. Я честный битый фрайер*.

(*Фрайер – обычно объект воровского промысла – грабежа обмана и т.п. Битый фрайер – человек, не принадлежащий к блатному миру, однако умеющий за себя постоять, его легко не проведешь, он может и сдачи дать.)

– Там в БУРе только один Леха Косой. А с нами сам Купа, и все бугры, и все начальство.

– Нет, не буду я у тебя спиногрызом.

– Будешь!

– Не буду!

Протасевич, не надеясь на свою бутафорскую финку, не стал меня резать. Он взял тонкое бревнышко из привезенных на козе для рудстройки и стал меня им бить по бокам – по легким, по почкам. Бил он вполсилы и как бы нехотя, словно чего-то не понимал, чего-то боялся. Однако и несильные его удары очень больно отдавались внутри, в почках, наверное. И с каждым ударом у меня изо рта вылетал кровавый сгусток. Я был очень слаб и не мог оказать Протасевичу сопротивления. Даже забурник для меня был тяжел. Спас меня бурильщик Иван Матюшенко:

– Пан бригадир Протасов! Вы его так убьете, а сейчас опять ввели смертную казнь за лагерный бандитизм!

Протасевич оставил меня.

– И в самом деле, не стоит за такого вышку получать. А еще природный русак! Да и не русак он! – обрадовался вдруг своей неожиданной мысли Протасевич. – Не русак он, а жид натуральный! Верно, Матюшенко?

– Hi, пан Протасов, на жида вiн не похож. Руський вiн, русак.

– Жид, жид. Я их знаю хорошо. Я их в газмашину десятками запихивал.

Протасевич легко нашел себе двух спиногрызов. С одним из них, Николаем Чернухой (кажется, 1923 года рождения), мы были до этого в нормальных, даже приличных отношениях. Сам он родился в Харбине, в семье белоэмигранта, но отец его был из Борисоглебска Воронежской области. Таким образом, получилось, что мы с ним почти земляки. Другого, Ивана Дзюбу, лютого бандеровца, я раньше не знал. Оба они с радостью подхватили слова Протасевича, что я еврей. Как они издевались надо мною, не буду описывать – больно. Скажу только, что за то, что я якобы еврей, меня почти ежедневно били. И так случилось, что некому было мне помочь. У меня началась депрессия. Все ревело, орало и стучало вокруг меня:

– Жид! Жид! Жид! Жид!…

Орали разинутые глотки Протасевича, Чернухи и Дзюбы. Стучали перфораторы. Даже в моем кровавом кашле, казалось, звучало:

– Жид! Жид! Жид!… Признавайся! Почему не признаешься, что ты жид?!

Так продолжалось месяца два.

После очередного издевательства я украдкой рассматривал свое лицо в тусклом обломке зеркала, висевшего в умывальнике. Похож ли? – этот вопрос я задавал себе и не находил ответа. Нос вроде не еврейский. Вот черноват я волосами, худ, глаза от худобы стали большими. Может, и вправду во мне есть еврейская кровь? И возникла болезненная коллизия. Я вспомнил своего дядю, Самуила Матвеевича Заблуду, польского еврея, мужа тети Веры, Веры Митрофановны Раевской (она же и моя крестная мать), и перестал исключать возможность того, что я сын Самуила Матвеевича. Вспомнил, как в раннем моем подгоренском и воронежском детстве сестры Раевские с восторгом восклицали: "Ах, какой хорошенький! Вылитый! Самуил Матвеевич!…" – и всем было радостно.

После возвращения в Воронеж я узнал, что Самуил Матвеевич приехал из Польши в СССР спустя два-три года после моего рождения. И мое болезненное предположение полностью отпало. Но я счел невозможным не написать и об этих моих мыслях.

Тетя Вера моя уже умерла. Она завещала мне альбом с фотографиями. Фотография Самуила Матвеевича сейчас передо мною. И вправду – есть общие черты.

Мое стихотворение "Крещение. Солнце играет…" печаталось, по просьбе тети Веры, без окончания. Она боялась, что упоминание в стихах ее погибшего в 37-м году мужа причинит ей неприятности на работе. Вот окончание стихотворения:

…А крестная? Крестная где-то
В тиши одиноко живет.
Тридцатое горькое лето
Все мужа погибшего ждет.
Я буду звонить, тетя Вера.
Пусть сердце у вас не болит.
Конечно, уменьшилась вера,
Но солнце, как прежде, – горит!

Интересно и то, что некоторые мои друзья и читатели, прочитав стихотворение, просили написать еще одну-две строфы о тете Вере – что с нею. Чувствовали незаконченность стихов.

Назад Дальше